Анкудинов, живя во дворце. Азем-Салиха-паши, с утра и до полудня слушал поучения хаджи Рахмета, носившего красную феску с черной кисточкой — признак ученого человека. Хаджи Рахмет занимался с Тимошей турецким и арабским языками, готовясь к тому, чтобы понятливый и способный к языкам урус вскоре мог понимать Коран.
А с полудня и до глубоки ночи Тимоша бродил по великому городу Истамбулу, само название которого означало — «полный мусульман». Он исходил его весь — от замка Румели Иссар до древнего Хризополиса, называемого турками Ускюдаром, и от площади Сераскера до Силиврийской заставы. Он шатался по кварталам Ливадии и Галаты, возле Урочища Рыб, у белых стен султанских дворцов Топ-Капу и Чераган, по берегу Босфора у садов Долма-бахче.
Он исходил вдоль и поперек все базары Истамбула, дивясь их разноязычию, многолюдству и богатству. Он забредал в мечети, церкви, кофейни, цирюльни, бани, таверны. Толкался среди носильщиков, водоносов, кузнецов, горшечников, мясников. Знакомился с важными деребеями — турецкими вотчинниками, с лукавыми ростовщиками, ловкими торговцами, простодушными крестьянскими сыновьями — уланами. Дивился на гадателей, заклинателей змей, фокусников, акробатов.
Но не прошло и месяца, как все это великое шумство и многолюдство, пестрота и живость, голубое небо и голубое море, горы сладких плодов и ласковое тепло ранней осени стали раздражать Тимофея и вызывать у него такое чувство, какое появляется при виде сахара у человека, объевшегося сладким. И, заслоняя прелести щедрой осени и яркие краски базаров, стали лезть в глаза ему нищие и юродивые — по-здешнему дервиши, коих было в Истамбуле поболее, чем в Москве; стали попадать под ноги стаи облезлых бездомных псов, а в кварталах босфорского прибрежья — тучи крыс. И вместо свежего морского бриза стали бить в нос запахи гнили и тления — от падали, валявшейся в канавах, от затхлой воды в арыках, от тухлой рыбы на берегу, от гор гнилых фруктов на базарах.
Не весело стало от всего этого на душе у Тимофея, а тревожно и смутно. Все чаще стали вспоминаться ему белые снега и звенящие от мороза леса — чистые, смоляные, светлые. И все чаще, выходя на Босфор, глядел Тимоша на его западный берег, туда, где кончалась Европа, хотя турки считали, что именно там не кончалась она, а начиналась. На европейском берегу Босфора, собравшись тесной стайкой, застыли у самого моря белые терема византийских императоров. Зеленые кипарисы и невысокие стены с башенками окружали жилище ушедших в небытие басилевсов, некогда владевших половиной известного им мира. А неподалеку от невысоких теремов императоров громоздилось здание храма Святой Софии, обстроенное клетушками, выступами, минаретами.
Когда Анкудинов впервые оказался внутри храма, огромного, запущенного и грязного, он не почувствовал ни величественности, ни простора, ни света, хотя София в Истамбуле была раз в десять побольше Софии в Вологде. Бесчисленные колонны уходили в разные концы огромного зала, бесконечные коридоры убегали в глубь здания, ныряя под галереи и переходы и теряясь в чудовищной толще циклопических стен храма. Грязный, потрескавшийся пол, покрытые птичьим пометом подоконники, осыпавшаяся штукатурка — все кричало о разрушении, забвении, являя всеконечную мерзость запустения. Стены, некогда расписанные фигурами святых и изукрашенные речениями отцов церкви, теперь были густо закрашены цветами и орнаментами, покрыты затейливой арабской вязью сур из Корана.
Сквозь переплетение золотых, зеленых, красных и черных линий проглядывали, как из зарослей, желтые и коричневые лики христианских святых, голубой хитон спасителя, скорбный и нежный лик богородицы.
Молящихся было немного. Тимофей прислонился к одной из колонн и вспомнил Вологду, свечи, горящие в холодной тьме Софийского собора, владыку Варлаама, и у него сладко заныло сердце и на глаза навернулись слезы. «Ох, до чего хочется домой!» — подумал он. |