И опять на прежнее место поступлю, старший-то сказывал, что за мною место оставят, потому как за Царя и Родину службу буду на войне нести… Так ты не приходи в отчаянность, говорю, прежде времени, Луша.
— У немца-то, сказывают, пушки-то одним ударом скрозь вон какую домину пробивают, а ружейные пули-то, слышала я, в середке как ни на есть страшным ядом отравлены. И с ероплантов ихних горазды они очень эти бонбы-то бросать.
При этих словах глаза Луши испуганно расширились, а губы побелели.
— Никто, как Господь… А Царю-Отечеству служить надо. Про пули же с ядом, думается мне, брешут больше, — солидно утешал жену Федор, — да и так, к слову сказать, что пули? Наши-то больше на штык надеются. К тому же, опять возьми, что жидок немец-то, щей да каши не признает; твоему бабьему разуму оно, конешно, непостижимо, что войны касательно, а по-военному, значит, так выходит: он нас пулей, а мы ево штыком, на то мы и русские.
— Да ведь пуля-то, Федя, как полетит-то… Иной раз и сердце пробьет навылет… Мать Пресвятая Богородица, как помыслю об этом, так ноги и подкашиваются!
И Лукерья, неожиданно бросив самоварную трубу на пол, метнулась к мужу, обвила руками его голову, да так и застыла около него, сотрясаясь всем телом от беззвучных рыданий. Минуту длилось молчание. Что-то тихо шептали между всхлипываниями губы Лукерьи, о чем-то просили, чего-то недоговаривали. И слезы градом катились из сухих до этой минуты, воспаленных глаз.
Прозвучал звонок из комнат, и, наскоро утирая глаза передником, бросилась на господский призыв Лукерья. Тяжелый вздох вырвался из груди Федора. Скупая слеза скатилась по загорелой щеке и утонула, расплылась в курчавой рыжей бородке.
А часом позднее, задавив рыданья, с серым, безжизненным лицом, Лукерья шагала об руку с мужем по направлению дачного вокзала. Там было уже собрано немало других запасных солдат, живущих в окрестностях Ораниенбаума и подлежащих призыву. Их провожали родители, жены, дети, братья, сестры, знакомые и друзья. Запасные солдатики бодро утешали баб, просили их не тосковать по ним, уходящим. Женщины по мере сил удерживались от причитаний и слез. Все отлично сознавали всю необходимость принести жертву дорогой Родине. Плакали только несмышленые дети, не понимавшие всей важности момента и никак не желавшие отпускать своих тятек на войну. А в холостых кружках уже налаживалась песня. Где-то вспыхнуло «ура»… Оно было дружно подхвачено десятками голосов и раскатилось в одно мгновение широкою, могучею волною. Зазвучали первые, отрадные каждому русскому сердцу родные звуки народного гимна. И снова «ура» — мощное, сильное, покрывшее и слезы, и последний грустный момент прощанья.
С этим же поездом всей семьей провожали и Жоржика. Плакали тетки, по-прежнему исступленно рыдала Лелечка. И только мать с застывшим лицом, с маской кажущегося спокойствия на нем, но с растерзанным сердцем, спокойно, без слез, благословила и обняла своего уезжавшего любимца.
— Не понимаю, решительно не понимаю твоего спокойствия! Ведь и твоего папу послали на войну. Ведь и он пошел рисковать своим здоровьем, жизнью, а ты точно каменная! Право же, Ира, порою мне кажется, что ты холодна, как статуя, и совсем не умеешь чувствовать, как мы все, как я, например, — говорит нервно и раздражительно Лелечка своей закадычной подруге Ирине Крайской, с которой она едет нынче вместе с дачи в город.
Крайские — соседи по даче Кубанских, и за все лето Лелечка и Ира, сверстницы годами, не разлучаются друг с другом ни на один день. Ирин отец, капитан одного из петроградских полков, тоже выступил на днях во главе своей роты на театр военных действий. Само собой разумеется, что Ире было мучительно тяжело расставаться с любимым отцом, и упрек Лелечки показался ей не только бестактным, но и жестоким. |