Изменить размер шрифта - +
 – Да и не привык я к этим павлиньим красотам…

Впрочем, новый халат он сохранил и изредка выходил в нем к самым скучным, самым торжественным гостям, которых никак нельзя было выпроводить иначе. Чигринский говорил с ними минут пять и уходил, а они уезжали, твердо убежденные в том, что видели знаменитого композитора в домашней обстановке, среди изысканных ваз севрского фарфора и на фоне сверкающего рояля, застывшего на толстенном ковре «савоннери».

И фарфор, и роскошный рояль лучшей фирмы, к которому Чигринский почти не подходил, и даже ковер (по которому некогда будто бы ступали ножки маркизы де Помпадур) были заслугой Прохора, стремившегося обустроить холостяцкую берлогу своего хозяина как можно лучше. Однако Чигринский был равнодушен к красоте, которая его окружала – разумеется, если речь шла не о женской красоте. У себя в спальне он повесил самый никчемный, самый шаблонный, самый жалкий вид ночного моря, который когда-либо выходил из-под кисти живописца, дома, как уже было сказано, ходил в старом халате, а музыку сочинял чуть ли не на чердаке, в комнатушке на верхнем этаже, куда вела узкая и необыкновенно скрипучая лестница. Там стояло старое, раздолбанное и поцарапанное пианино с пожелтевшими клавишами, без которого он не мыслил своего существования, на стенах были серенькие обои в полосочку, которые уместны разве что в самых дешевых меблированных комнатах. Верный Прохор выдержал целую битву за то, чтобы вызвать настройщика для пианино, но на то, чтобы заставить хозяина сменить обои, его сил уже не хватило. Когда он доказывал Чигринскому, что у инструмента ужасный звук, тот только пожимал плечами и говорил:

– На что мне твой звук? Вся моя музыка здесь, понимаешь, здесь! – и стучал себя согнутым пальцем по высокому, с залысинами, лбу.

…Да-с, и куда же она делась? Непостижимо, право, непостижимо…

 

Признание

 

– Что пишут в газетах? – промычал он, вытирая лицо салфеткой.

Чигринский не жаловал газеты. Обыкновенно они писали всякую чепуху или же витиевато рассуждали о политике, которая, по мысли композитора, была самой чепуховой чепухой на свете. Поэтому Прохору вменялось в обязанности читать прессу от корки до корки и, только если обнаружится что-то интересное, докладывать об этом хозяину.

– Что они могут писать? – с достоинством промолвил Прохор, пожимая плечами. Перейдя на службу к Чигринскому, он стал копировать его прическу, зачесывая волосы назад, и отказался от бороды в пользу усов, которые, впрочем, не выказывали особого намерения расти. Как это часто бывает, подражание оказалось куда хуже оригинала. Залихватски торчащие усы Чигринского были частью его широкой, добродушной натуры и чрезвычайно шли ему, а при взгляде на Прохора возникала мысль, что у него губы ниточкой, а открытый лоб чересчур костист.

– Так что, совсем ничего?.. – спросил композитор.

– У Алексея Ивановича скоро выходит новая книга стихов, но вы, наверное, уже знаете…

– Знаю.

– Намекают, что мы можем заключить с Германией договор. Значит, договор будет с Францией.

– Этого еще не хватало, – проворчал Чигринский. – Что немцы, что французы те еще затейники. Если они и станут клясться нам в дружбе, то только для того, чтобы мы таскали для них каштаны из огня…

– Гм, – с некоторой растерянностью промолвил Прохор. – Но ведь России нужны друзья в Европе…

– У России нет друзей, – отрезал композитор. – И слава богу, потому что с друзьями в политике еще хуже, чем с врагами… Что-нибудь еще в газетах пишут? Только не о международном положении, не о пошлинах и не о покойном князе Бисмарке…

– Разве бывший германский рейхсканцлер скончался? – искренне изумился Прохор.

Быстрый переход