Беда лишь в том, что «Послесловие» не выражает одной сотой сказанного в «Крейцеровой сонате». Оно даже выражает нечто совсем другое. «Формулы Максвелла гораздо глубже, чем Максвелл». На «Послесловие» легко ответить, Позднышеву ответить невозможно.
В этом смысле Толстой остается победителем в своем споре с наукой, что бы ни говорили самодовольно Петцольдты насчет «eine gewisse Verkümmerung des logischen Bestandes» у автора «Крейцеровой сонаты». Но победа Толстого — Пиррова победа. Разбивая науку, он разбил и самого себя. Наука ничего не может ответить Анне Карениной, Позднышеву, Ивану Ильичу. Но и Толстой ничего не может им ответить. Он на внелогичное дает рационалистические ответы, которые ничуть не более ценны, чем великолепное молчание науки. К тому же все эти ответы находятся в вопиющем противоречии один с другим. В «Анне Карениной» дана апология брака; в «Крейцеровой сонате» брак смешан с грязью. «Смерть Ивана Ильича» призывает людей жить по-божески, чтобы спокойно умереть. «Хаджи-Мурат» показывает, что жизнь хороша, даже если не жить по-божески; а умирает Хаджи-Мурат, во всяком случае, и легче, и красивее, чем раскаявшийся Иван Ильич... Эти противоречия неустранимы, потому что они — противоречия самой жизни. Их можно не изгладить, конечно, а прикрыть ярлыком скептического миропонимания. Но Толстой слишком ясно чувствовал, что скептицизм так же легко разбивается о жизнь, как любая положительная догма.
Гюйо говорит в «L’art au point de vue sociologique», что некоторые из образов, созданных фантазией великих художников слова, (как Альцест, Гамлет, Вертер) одновременно являются реальными и символическими, чему, по его мнению, они обязаны своей неумирающей славой. Толстой мало заботился о символике в своих художественных произведениях. Из Стивы Облонского, Кити, Николая Ростова или адъютанта Дубкова, конечно, никакого символа не выкроишь. Тем не менее некоторые фигуры, созданные Толстым, вполне удовлетворяют требованию Гюйо. Я бы отнес сюда Каратаева и Нехлюдова. Об разы эти в данном случае меня интересуют потому, что символизируют именно те начала, о которых выше шла речь. Они, впрочем, и сами по себе напрашиваются на сопоставление, так как взаимно исключают друг друга. Один — сама удовлетворенность, другой — воплощенное искание. Один весь — радость жизни, другой весь — недовольство. Один купается во внелогичном, как сыр в масле, другой хочет весь мир втиснуть в формы логического мышления. Это тоже своего рода Ормазд и Ахриман, только jenseits des Gute und Böse, и любитель абстракций мог бы изобразить всю жизнь Толстого как борьбу этих двух начал.
Каратаев — не эллин и не иудей. Русский человек с головы до пят, он символизирует непонятный оптимизм народа, который, перенеся татарское иго и крепостное право, Батыев и Биронов, Аракчеевых и Салтычих, ухитрился создать кодекс практической мудрости, удивительно сочетающий Эпиктета с Панглосом. Как ни трогателен великолепный образ, созданный Толстым, но от него до вольтеровской сатиры только один шаг. «Час терпеть, а век жить», — говорит Платон Каратаев. Когда же он «живет» и что он называет — «терпеть»? Запертый французами в балаган из обгорелых досок, он, сидя на соломе, радуется: «Живем тут, слава Богу, обиды нет». Рассказывая Пьеру, «как его секли, судили и отдали в солдаты», он «изменяющимся от улыбки голосом» добавляет: «Что ж, соколик, думали горе, ан радость!». Глядя на пожар Москвы, философски утешается: «Червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае». Да ведь и капуста «пропадае»? Но Каратаев оптимист и на чужой счет. В знаменитом рассказе он передает ужасную историю, которая в своем роде стоит повести Ивана Карамазова о затравленном ребенке, но лицо его блаженно сияет «особенно радостным блеском». |