Изменить размер шрифта - +
Только вышло, что в Главном том штабе еще пустее пустого, не токмо часового, офицеришки завалящего и того не встретили. „Куда же они, сукины дети, все подевались, — ругмя ругается ротный, — кто же фронтом распоряжается?“ Носились, носились мы с им голым коридором, потом смотрим, большая дверь настежь, а за ней вроде кто-то над бумажками копошится. Ротный заглянул, сразу по швам вытянулся: „Ваше высокопревосходительство, — говорит, — разрешите?“ Выглядываю и я из-за плеча евотного, смотрю, обличье вроде по газеткам знакомое: волосы ежиком и сам на ежа похож, тут мне сразу в голову вдарило: да это ж Керенский, собственной персоной! А тот, по-простецкому так, зазывает: „Чем могу служить?“ Ну, ротный мой и выложил ему все честь по чести, а под конец попросил: „Отправьте нас, Ваше превосходительство, обратно на фронт, успеем еще до победоносного конца довоевать“. Главнокомандующий только в колючем затылке у себя почесал: „Какой уж там, — говорит, — победный конец, поручик, последнее не потерять бы да и фронта уже никакого нет, одна безначальная толчея. Мой вам совет, — говорит, — пробирайтесь на Дон, там, слышно, что-то затевается, может, и выйдет толк“. С тем мы и ушли от Керенского, не солоно хлебавши, но только не на Дон, в другую сторону подались, на родину ротного потянуло, да и мне с им до дому сподручнее вместе было. Сколько нас по дорогам мотало, сколько снести пришлось, рассказать, не поверишь, с год колесили, пока до Омска добрались. Тут-то мой ротный и стакнулся с Адмиралом, на чем они сошлись, не мое это телячье дело, а только сделался у него мой ротный начальник конвоя, а я, что ж, моя доля подневольная, где приказывали, там и служил. Так-то вот».

 

 

Глава третья

ОНА

 

1.

 

Ее закружило в одночасье, когда в огне и крике испепелялась Россия и невзнузданные кони метались по земле, как угорелые. Но сначала была музыка, очень много музыки, да и не мудрено: отец — знаменитый артист, основатель и директор Московской консерватории. Казалось, из этой музыки был соткан мир, в котором она себя однажды осознала. И еще — горы: синие по утрам и желтые — к вечеру, с ледяными шапками в отдалении и с низкорослыми зарослями у подножий. Так и срослось с памятью: музыка и горы, горы и музыка.

Семья даже по тем благодатным временам была огромная, со своим вроде бы упорядоченным, но все же слегка безалаберным укладом. За стол, вместе с гостями, которые, кстати, никогда не переводились, усаживалось обычно человек до тридцати, а зачастую и больше. Обносили с двух сторон, а то бы и в полдня не управиться. Ели, пили долго, многоречиво, шумно, а после разбредались по огромному, хотя и несколько нескладному дому, предаваясь чисто южнороссийской лени, чтобы, отбездельничав каждый по-своему, снова и в урочный час встретиться за тем же столом.

Почему это вспоминалось именно сейчас, спустя столько лет, в коммунальном ковчеге, где-то посредине мутного московского потопа? Ведь не тем же, не безмятежным своим детством или еще более безмятежной юностью переполняется теперь ее, готовая к отлету в иной мир, душа? Да, да, конечно же, разумеется, не этим, но все же без этого ей не под силу было бы связать концы и начала сомкнувшейся отныне вокруг нее цепи времен и событий.

Помнится, в те годы, как почти все девушки ее возраста, она увлекалась сочинениями российских «властителей дум». Читала запоем, все подряд, без разбору, безвольно втягиваясь в засасывающий омут их словесного самоистязания. Но со временем, исподволь, в ней нарастало чувство сопротивления, протеста как раз вот этому самому их кокетливому мазохизму. Каким-то подсознательным чутьем она улавливала, что в нем, этом мазохизме, при всей его легко узнаваемой достоверности таится некая неподвластная самим авторам, но разрушительная в своей потенции ложь.

Быстрый переход