— Николай Николаевич, приглашаю разделить вечерний досуг!.. Так сказать, на чашку чая.
— Ох, знаю я эти чаи... Впрочем, какая разница, где сидеть? Так оно даже лучше: спокойнее... Ты, конечно, в курсе?
— Вот и славно,— Литвинов проигнорировал вопрос.— Тогда как обычно.
— Какие-нибудь материалы понадобятся? — после долгой паузы поинтересовался Крестинский.
— Нет, я все беру с собой... Разве что по Германии? Федор, наверное, тоже будет.
Они понимали друг друга с полуслова.
Максим Максимович положил трубку и по городскому позвонил в Институт красной профессуры, где преподавал историк Ротштейн, тоже старый партиец, верный, испытанный друг.
— Я опять, как снег на голову... Не откажешь, голубчик?
Вопрос был данью вежливости, не более. С каждым днем их становилось все меньше, твердокаменных, спаянных общей памятью о царской каторге, эмиграции, тюрьмах, побегах. Отдав революции тело и душу, они уцелели чудом, словно смерти назло. Теперь она с удесятеренным рвением прибирала своих данников. И никогда еще им, презиравшим страх, не было так страшно, как в эти долгие зимние ночи. Из терпеливой сиделицы свирепой охотницей стала смерть. Словно подстегнутая нагайкой. Как заноза застряло в памяти это беспокойное слово «подстегнутая»! Ассоциативно оно как-то связано с закрытием общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Дурной знак, «подстегивающий».
Набив до отказа вместительный добротный портфель, Литвинов с торопливым испугом, словно его застали врасплох, похлопал себя по карманам, ища ключи от несгораемого шкафа. И тут же перевел дух, увидев связку в стаканчике для скрепок, рядом с бронзовым пресс-папье.
Он запер стальную дверцу, наложил пластилиновую печать. Потом застегнул карманы темно-синего кителя и вышел в приемную. Внизу заглянул к главному секретарю Гершельману:
— Спокойной ночи, счастливого вам дежурства.
Подойдя к автомобилю, Максим Максимович смахнул тающие на ресницах снежинки. Ряды бессонных окон напротив косо подсвечивали их молчаливый исход. Низринуты с небес: все вместе и все-таки каждая в отдельности, подумал он и вдруг различил слитный шелест падения. Максим Максимович с болью припоминал тех, кому уже никто не смел, да, в сущности, и не мог, протянуть руку помощи. И еще гвоздила забота о Крестинском, который пока стоял рядом, бок о бок, хоть ощущались глубинные подвижки и настороженное ухо ловило дальний скрежет разлома.
В кинохронике о героях-полярниках почему-то особо запомнилась отколовшаяся льдина, медленно уносимая течением. Казалось бы, что тут такого? Узенькая лента открытой воды! А уже конец, уже ничего не поделаешь. В действие пришли неподвластные тебе силы. Собственная беспомощность — вот что страшнее всего. И видишь, и понимаешь, но даже пальцем не смеешь пошевелить.
Когда после убийства Кирова прошла первая волна арестов, краем затронувшая и НКИД, он пытался вступаться в чуть ли не каждого, и порой не совсем безуспешно. И за других тоже потом просил, с кем непосредственно не был связан, но кого знал и помнил как кристальных большевиков. Только это уже не действовало. Мельница раскручивалась на полный ход. И как проявление неумолимого абсолюта, утверждалось правило отколотой льдины. Кого уносило, о тех даже не спрашивали. Они уже не принадлежали к миру живых. Пустота — всепоглощающая, глухая. Страх оставался страхом. Но неведомо как родилась и новая этика, заступившая место прежней, новый хороший тон: не видеть, не говорить, даже не думать. Так «принято», так «полагалось». |