Меня зовут Джун, и я не твоя мать. И никогда ею не буду».
В тот вечер пошел дождь, и это было похоже на наказание. Он хлестал всю ночь с необычайной свирепостью. «Сильно он помочился», как говаривал Тиктель, который разбирался в богословии, потому что был поваром в семинарии, — как, по крайней мере, утверждал он сам; в тюрьме — как говорили некоторые; глупцы, — так он их называл. Морми лежал в своей комнате, натянув одеяло на голову, ожидая раскатов грома, но так и не дождался. Ему было восемь лет, и он не понимал, что происходит. И все же два образа четко запечатлелись в его сознании: лицо Джун, — самое красивое лицо, какое он только видел в своей жизни, и стол, накрытый внизу, в столовой. Три подсвечника, горящие свечи, узкие граненые горлышки бутылок, сверкающие как алмазы, салфетки с вышитыми на них таинственными буквами, дымок, поднимающийся из белой супницы, золотой ободок тарелок, блестящие фрукты, лежащие на больших листах в серебряных вазах. Все это, и еще лицо Джун. Эти два образа стояли у него перед глазами и были воплощением абсолютного и безусловного счастья. Если бы можно было унести их с собой на всю жизнь! Почему это жизнь все время над нами насмехается? Она настигает нас еще в нежном возрасте и сеет в нашей детской душе некий образ, или запах, или звук, и оставляет его в нашей памяти. И этот-то момент и был счастьем. Ты понимаешь это потом, когда уже слишком поздно. Ты уже далеко: в тысячах километрах от этого образа, звука, запаха. И нет к ним возврата.
А в другой комнате у окна стояла Джун. Прижавшись лицом к стеклу, она смотрела на нескончаемый поток. Она стояла неподвижно, пока не почувствовала, как на ее талию легли руки мистера Райла; он мягко повернул ее к себе, он смотрел на нее удивительно серьезно, и голос его был тихим и нежным:
— Джун, если ты хочешь спросить меня о чем-нибудь, спроси сейчас.
Джун стала развязывать красный платок у него на шее, потом скинула с него пиджак и медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговицы на его темном жилете, начиная с самой нижней и постепенно поднимаясь все выше и выше, пока не осталась одна, последняя пуговица, занявшая ненужную оборону: она сопротивлялась мгновение, одно лишь мгновение, прежде чем уступить, в полной тишине, и мистер Райл наклонился к Джун, чтобы сказать, — но это скорее было похоже на просьбу:
— Послушай, Джун... посмотри на меня и спроси то, что ты хочешь...
Но Джун не сказала ни слова. Она просто тихо заплакала, и ничто не изменилось в ее лице; она плакала так, как умеют немногие, — одними лишь глазами, подобно тому, как сосуд, до краев наполненный грустью, стоит безучастно до тех пор, пока одна лишь капля не переполнит его и не перетечет через край, а за ней следует тысяча других, а он стоит, бесстрастный, и по краям его стекают слезы обиды. Так плакала Джун. И она плакала не переставая, — даже потом, когда он, обнаженный, лежал под ней, а она целовала его всего, она плакала не переставая, изливая всю свою грусть в этих медленных и молчаливых слезах, — и не было ничего прекраснее этих слез, — плакала, когда сжимала в руках плоть мистера Райла и медленно касалась губами этой невообразимо гладкой кожи, — и не было губ прекраснее, — плакала так, как умела только она, когда, раздвинув ноги, очень быстро и с какой-то яростью она вонзила плоть мистера Райла в свое лоно, а значит, и самого мистера Райла, в каком-то смысле, она вонзила в себя, и, упершись руками в постель, глядела сверху на лицо этого мужчины, который, уехав на другой край земли, чтобы трахать какую-то красотку-негритянку, трахал ее с такой страстной одержимостью, что оставил ей в чреве ребенка; глядя в это лицо, обращенное на нее, она принялась вращать внутри себя побежденного противника, — это была плоть мистера Райла, — отчаянно вращать его и укрощать, и он проникал в нее все глубже, — и все не переставала плакать — если это можно назвать просто плачем, — и делала это со все большей яростью, даже бешенством, а мистер Райл пытался прижать ей руки к бокам, безуспешно и напрасно стараясь унять эту женщину, которая, овладев его естеством, глухими ритмичными движениями уже вырвала из его сознания все то, что было серьезнее, чем просто жажда все новых наслаждений. |