Ничто!
Анна Генриховна зашла за Китенышем в семь тридцать, как обычно. Удивительная старуха ежедневно гуляла по утрам, погода значения не имела. Сауле не сомневалась: падай с неба градины с куриное яйцо, это все равно не отменило бы прогулку. Разве что Анна Генриховна зонт бы с собой прихватила. Есть у нее один, древний и крепкий, как сама хозяйка.
Кит — и прекрасно! — на мать походил мало, просыпался легко и против утренних прогулок не возражал. Сауле казалось, мальчик их даже полюбил. И ждал няню у двери полностью одетым, великодушно давая матери возможность поспать лишние полчаса. Только перед самым уходом подбегал к ней. Гладил по щеке и щекотно шептал в самое ухо:
— Ма, я ухожу, слышишь?
Сауле сонно таращила глаза, притворялась проснувшейся. Анна Генриховна от порога басила:
— Вставай, девка, иначе опять на работу опоздаешь!
— Ма, правда пора, — жалостливо тянул Никита.
— Уже встаю, — послушно лепетала Сауле.
Сегодня она нашла в себе силы почти сразу отбросить в сторону теплое одеяло и сесть. Спустила ноги на пол и зябко поежилась: прохладно.
Успокоенный Кит ушел, а Сауле побрела в ванную, окончательно разбудить ее мог лишь контрастный душ.
И чашечка крепкого чая, Сауле не признавала кофе.
В городе ее детства, Кентау, почему-то предпочитали чай. Черный или зеленый. Лучше со сливками. В маленьких круглых пиалах.
Сауле грустно усмехнулась: на память о Южном Казахстане ей осталось всего ничего: непривычное для слуха северян имя и любовь к чаю. Да, Татьяна бы добавила — и дурацкое воспитание. Чисто восточное, по ее словам.
Хотя почему восточное? Только бабушка Сауле с отцовской стороны была казашкой, разбавив славянскую кровь своей солоноватой и терпкой, местной. Она же подарила Сауле имя.
Как же иначе? Внучка родилась на удивление смугленькой и узкоглазой — истинной казашкой, не Марией же называть?
Бабушка радовалась, что девочка пошла в нее. Горячая южная кровь наконец-то переиграла холодную северную, да и правильно — на улицах маленького городка и без того бегало слишком много белокожих и светлоглазых ребятишек.
Той же осенью старая Шолпан умерла, не успев увидеть, как блеклые младенческие глазки единственной внучки поменяли цвет. По-прежнему приподнятые к вискам и срезанные снизу, с чуть припухшими веками — бабушкины гены все-таки сказывались, — они вдруг стали льдисто-синими, странно искристыми. Как напоминание о далеком Севере, имевшем на маленькую Сауле ничуть не меньше прав.
Диковато смотрелись на смуглом детском личике ярко-синие, изменчивые, как само южное небо, глаза. И светлые волосы, сменившие темный младенческий пушок, густые и кудрявые, выглядели ничуть не менее дико.
Сауле с детства ненавидела собственную внешность.
И чужие взгляды ненавидела. Изумленные, завистливые женские и потрясенные, жадные, неприятно липкие мужские. И терпеть не могла шутливые разговоры соседей о том, какой огромный калым могут получить родители за редкую в их местах Саулешкину красоту.
Сауле страдальчески поморщилась: и они получили свои сребреники. Предали единственную дочь.
Вернее, продали. Не сомневаясь ни секунды, что гораздо лучше знают, в чем ее счастье. Мол, стерпится — слюбится. В богатом доме любому хорошо, а девичья строптивость, как и невинность, явления временные.
И правда, разве Сауле знает жизнь? Что б она понимала, глупая девчонка! Ее дело слушаться…
У Сауле больше нет родителей.
Ни отца, ни матери.
Да и не приняли бы они ее, опозоренную. «Бесстыдно» сбежавшую от будущего мужа с ребенком под сердцем. Когда уже никто не сомневался: теперь-то девчонка не станет противиться — поздно и глупо. |