Изменить размер шрифта - +
Но когда меня уводили на психоотделение, симпатизировавшие мне, но не очень доверявшие друг другу уголовницы тайно набили мне карманы сигаретами и папиросами — у кого что было. Психиатры у меня все отобрали: «Голодающему курить вредно». Дня три-четыре не курю. В первые дни голодовки это не особенно приятно, так как чувство голода ослабевает постепенно, а сигареты могли бы заглушить его.

Приходит мой адвокат. Его повели прямо в психоотделение и устроили нам встречу в кабинете врача. Первый мой вопрос к нему: «Вы курите?»

— Нет. Но я сейчас для вас что-нибудь раздобуду.

Он ловкий, мой адвокат. Выходит в коридор и, скорчив жалобную мину, обращается к ребятам из хозобслуги и санитарам:

— Заключенненькие, подайте бедному адвокату несколько сигареток.

Заключенненькие гордо презентуют ему целую пачку.

Я счастлива.

Ребята догадались, для кого предназначались сигареты, и с этого момента недостатка в них у меня не было. Они открывали «кормушку» и молча протягивали несколько сигарет, другие старались поговорить со мной, если поблизости не было надзирателя. Хотя надо сказать, что надзиратели психоотделения попадались все какие-то добродушные и ко мне относились прекрасно, смотрели сквозь пальцы на все, за чем призваны были наблюдать.

Кто-то пользовался моментом, когда меня выводили из камеры к врачам или еще куда-нибудь, забегал в открытую камеру и прятал под мою подушку сразу две-три пачки.

Несколько раз я находила там же конфеты и апельсины — кто-то хотел меня тайком подкормить. Я так же тайно отдавала их кому-нибудь из санитаров. Съедобные подарки прекратились. Ребята носили мне книги, доставали мне бумагу и стержни для авторучек. Когда у меня сдало сердце, и врач-терапевт сказал, что неплохо поддержать его крепким чаем или кофе, у меня появились крепкий чай и кофе. Уж где они брали кофе — ума не приложу. Вершиной их прекрасного отношения были попытки передать на волю мои стихи и письма. Я не всех ребят помню по именам, но запомню их навсегда, тем более что кое-кто из них поплатился за дружбу со мной, и очень сурово: вместо УДО, ради которого они, собственно, и шли на довольно тяжелую и неприятную работу в хозобслугу психушки, — лагерь. Я переживала эти провалы очень тяжело. Но ни один из них не упрекнул меня, уходя на зону. А сообщалось об этом так: «У такого-то не удалось. Пошел на зону. Давай бумаги — я попробую».

Когда я говорила с друзьями по телефону уже из ссылки, выяснилось, что ни один из четырех сделанных в тюрьме экземпляров «Книги разлук» до воли не дошел. Но вот спустя несколько месяцев я вдруг получаю письмо от Геннадия Трифонова из Обуховского лагеря под Ленинградом.

Геннадий Трифонов — талантливый ленинградский поэт, сыгравший роль провокатора в деле № 62 о надписях и выступивший лжесвидетелем в моем деле. Мы с ним встретились на моем суде, и я сказала ему, что до тех пор, пока он не расскажет всем, откуда и каким образом он получил материал для дачи показаний по делу о надписях, я отказываюсь с ним разговаривать и принимать его оправдания. Тем не менее Трифонов пишет мне из лагеря письма, на которые я не отвечаю, и посвящает мне стихи, к моей досаде, очень хорошие. Письмо, о котором была речь выше, начиналось с эпиграфа из моих тюремных стихов:

«Юлечка, родная! Полагаю, тебе, как мало кому (а впрочем, может быть, уже много кому), знаком избранный мной для этого письма эпиграф. Видит Господь, пути искусства, так же, как и Его пути, неисповедимы. Ко мне забрели твои стихи, созданные тобою в Яме, и я вновь осветился радостью близости к тебе, к твоему сердцу, к твоей совести. БЛАГОДАРЮ! Я знаю о тебе много…

Твой друг, подаривший радость твоего искусства, благополучен и шлет тебе свое восхищение и преданность».

О роли Трифонова я предупреждала ребят в «Крестах», дабы в лагере, если им придется встретиться, они его остерегались.

Быстрый переход