Любимов открывает читателю ровно столько, сколько считает возможным, и ни на волос больше.
Как писатель М. Любимов открывает читателю много больше, чем хочет и планирует, — это особенность литературной стереофонии, эффект исповедальности, пластика талантливой руки, обрисовывающей контур так, что объем проступает как бы сам собой.
Стилистический штрих в автопортрете: «Уши. Сережки нормальные, оттопыривание отсутствует, выверта наружу нет» — выдает одновременно и школу тренировок «наружного наблюдения», и юмористическую готовность самому повернуться перед фотокамерой в фас и в профиль: c’est la vie! все мы под Богом… надо быть готовым ко всему.
Мне приходилось слышать читательские отзывы о текстах Любимова: зачем этот Лоуренс Аравийский столько острит! Лучше бы поподробнее описал технологию.
Не ждите: Лоуренс Аравийский про технологию лишнего не скажет; того, что он уже сказал, достаточно для размышлений. Вопрос в том, о чем при этом размышлять.
И поскольку я размышляю не о том, как устроен тайник на свалке, а о том, что движет Лоуренсом Аравийским, когда он ищет этот тайник на английской свалке, — мне более всего важно именно то, как он на эту тему острит.
Иногда это облегчает чтение текста, иногда затрудняет: пестрение шуточек, флер иронических иносказаний, облако, составленное из опознавательных острот Кэрролла, Ильфа, Петрова и прочих знаковых корифеев великой эпохи. Эта система иносказаний слишком знакома людям моего поколения: мы, школяры сороковых годов, могли объясниться исключительно репликами Остапа Бендера и Кисы Воробьянинова, — это был стиль, шик, компенсация зажатости, выброс энергии, загнанной в подсознание. Это было — как код «разведчика», заброшенного… не в Англию, не в Данию и не в Аравию, а в родимую повседневную реальность, где на каждом шагу подстерегает запрет и грозит опасность.
Михаил Любимов — из этого самого поколения. «Шестидесятник», угодивший из одного Зазеркалья в другое. Дитя героической эпохи, затолканное матерью в окно переполненного вагона при эвакуации из Таганрога в Ташкент. Маленький строитель коммунизма, схватившийся штудировать Маркса, — томик взят у соседа по коммуналке; у того же соседа сперт из шкафа пистолет, — наверное, в том дворе все соседи были — чекисты. После кишащей скорпионами ташкентской коммуналки «западный и очень уютный город Львов» кажется раем, тем более что замнач «Смерша» Прикарпатского военного округа (бывший слесарь с Тамбовщины) вселяется с семьей в «грациозный особняк с часовым у входа». Впрочем, между этим оплотом цивилизации и Московским институтом международных отношений, куда сын слесаря и замнач «Смерша» поступает на излете сталинской эпохи, — отрезвляющей прокладкой ложится культурный слой, накопленный народом в уличной уборной — ее герой осваивает в «пионерлагере под Голицыном». Возможно, эта залитая дерьмом родная реальность черной дырой продолжает смотреть на нашего разведчика, когда он принимает кородрягу на дипломатических приемах.
Что такое кородряга, мы не знаем, и Мих. Любимов, опытный конспиратор, предупреждает нас, чтобы не пытались дознаться.
Мы знаем другое: мир, с детства распахнутый в воображенные светлые дали социализма, имеет противовесом темное Зазеркалье проклятого Запада. Потом Зазеркалье оборачивается: воображенная тьма компенсируется блеском жизни, проведенной в этом Зазеркалье как в непреложной реальности. Что изнутри держит душу посреди разведуемой кородряги: томик Маркса, изученный в отрочестве, пистолет, найденный у соседа в шкафу, обидная черная дыра голицынского пионерлагеря или часовой у подъезда дома «недалеко от Стрыйского парка» — этого Лоуренс Аравийский не скажет и самой королеве, не то что нам с вами. Но дело свое сделает. |