А. Смелянский в книге «Михаил Булгаков в Художественном театре» (Москва, 1986, с. 109—111) попробовал восстановить атмосферу этого спектакля на мхатовской сцене в 1926—1929 годах. Исследователь рассказывает об истериках и обмороках в зале, о том, что во время спектакля кого-то выносили и что весь первый год премьеры на спектакле дежурила «скорая помощь». «Негласный закон отождествления зрителей с судьбой сценических героев действовал тут с откровенной силой и прямотой», — отмечает Смелянский.
И можно представить себе, как относился Маяковский — независимо от того, видел своими глазами или слышал из чужих уст, — к этим обморокам, взвизгам в зале и мокрым дамским платкам.
Но даже «Дни Турбиных» имели право не только на мхатовское прочтение. А ведь Булгаков — не только «Дни Турбиных». Булгаков 20-х годов — это мускульная проза «Белой гвардии», это сатирическая дерзость «Собачьего сердца», трагический фарс «Зойкиной квартиры» в Театре имени Вахтангова и гротескная буффонада «Багрового острова» в Камерном. А главное, уже написан неизвестный Маяковскому «Бег». И уже задуман, начат, пишется «роман о дьяволе»...
Вы уверены, что Маяковский, соглашавшийся на сближение с Художественным театром, «не мог не быть» вечным противником так раздражающего его в мхатовской упаковке и тем не менее неодолимо влекущего Булгакова?
Мне всегда казалось, что им не хватило времени, чтобы встретиться по-настоящему — глаза в глаза. К. М. Симонов, обнаружив эту мысль в моей рукописи, сердился: «...Вы говорите о том, что прошло бы несколько лет и Маяковский и Булгаков могли бы понять друг друга. Может быть — да, а может быть — нет. Маяковский не принадлежал к числу людей прекраснодушных и всеядных. Булгаков — тоже. Зачем гадать? Если же в этих словах содержится намек на то, что Маяковский, когда его довели до самоубийства, дескать, понял бы Булгакова, понял бы в Булгакове то, чего не мог понять несколько лет назад, то я думаю, что это тоже несправедливо. Маяковскому нелегко было жить и за несколько лет до этого, в то время, когда он не принимал Булгакова. И не принимал он Булгакова не потому, что ему, Маяковскому, легко было жить, а потому, что они были люди разных взглядов, разных воззрений на искусство, на его цели и на художественные решения, которые принимаются в этом искусстве» (22 июля 1967 года).
Какая длинная тирада!.. «Разные воззрения на искусство... художественные решения, которые принимаются в этом искусстве...»
А я просто видела их несостоявшуюся встречу — вдвоем. Непременно вдвоем. Не нужно Марики, Любаши, Елены Сергеевны, любопытствующей толпы и бильярда. Просто вдвоем, друг против друга. Водочка. (Или что там пил Маяковский по своему грузинскому воспитанию — вино? Ну, стало быть, бутылка хорошего вина. Булгаков тоже знал в этом толк.) И важный для обоих, для Маяковского в первую голову, разговор. «Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем». А может быть, и не было бы спора, а просто понимание двух очень больших и очень одиноких художников... Булгакову было очень плохо на рубеже 20-х и 30-х годов. Но, думаю, Маяковскому было еще хуже. Они были нужны друг другу, и не сомневаюсь, что Булгаков Маяковскому был нужнее, чем Маяковский — Булгакову.
Две параллели, пересекающиеся в бесконечности. Никогда не состоявшийся в никогда не состоявшемся будущем разговор. Ибо нет на свете ничего более непоправимого, чем смерть.
«Может быть — да, а может быть — нет», — был решителен мой высокий собеседник. Ну почему же — нет? Ведь пришел к Булгакову в его последние дни, через десять лет после смерти Маяковского, Борис Пастернак, и потом, в затененной комнате, где слабо горела одинокая свеча, Булгаков сказал Елене Сергеевне: «Этого всегда пускай, я буду рад». |