Пьеса называется условно "Приступ".
А дальше как бы град пошел: и двадцать первого, и двадцать четвертого, и
двадцать шестого. Газета - и в ней на третьей полосе мутноватое изображение
молодого человека, с необыкновенно мрачной головой и как бы бодающего кого-то, и
сообщение, что это Прок И. С. Драма. Кончает третий акт.
Жвенко Онисим. Анбакомов. Четыре, пять актов.
Второго января и я обиделся.
Было напечатано:
"Консультант М.Панин созвал совещание в Независимом Театре группы драматургов.
Тема - сочинение современной пьесы для Независимого Театра".
Заметка была озаглавлена "Пора, давно пора!", и в ней выражалось сожаление и
укоризна Независимому Театру в том, что он единственный из всех театров до сих
пор еще не поставил ни одной современной пьесы, отображающей нашу эпоху. "А
между тем, - писала газета, - именно он, и преимущественно он, Независимый
Театр, как никакой другой, в состоянии достойным образом раскрыть пьесу
современного драматурга, ежели за это раскрытие возьмутся такие мастера, как
Иван Васильевич и Аристарх Платонович".
Далее следовали справедливые укоры и по адресу драматургов, не удосужившихся до
сих пор создать произведение, достойное Независимого Театра.
Я приобрел привычку разговаривать с самим собой.
- Позвольте, - обиженно надувая губы, бормотал я, - как это никто не написал
пьесу? А мост? А гармоника? Кровь на затоптанном снегу?
Вьюга посвистывала за окном, мне казалось, что во вьюге за окном все тот же
проклятый мост, что гармоника поет и слышны сухие выстрелы.
Чай остывал в стакане, со страницы газеты глядело на меня лицо с бакенбардами.
Ниже была напечатана телеграмма, присланная Аристархом Платоновичем совещанию:
"Телом в Калькутте, душою с вами".
- Ишь какая жизнь кипит там, гудит, как в плотине, - шептал я, зевая, - а я как
будто погребен.
Ночь уплывает, уплывает и завтрашний день, уплывут они все, сколько их будет
отпущено, и ничего не останется, кроме неудачи.
Хромая, гладя больное колено, я тащился к дивану, начинал снимать пиджак, ежился
от холода, заводил часы.
Так прошло много ночей, их я помню, но как-то все скопом, - было холодно спать.
Дни же как будто вымыло из памяти - ничего не помню.
Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в
ночь с двадцатого на двадцать первое.
Громадный зал во дворце, и будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят
свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом,
я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся
прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом
кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может
опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к
дверям.
Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое
время.
И тут стукнули в дверь, и я подошел в одеяле, шаркая разорванными туфлями, и
рука соседки просунулась в щель и подала мне конверт. Золотые буквы "НТ"
сверкали на нем.
Я разорвал его, вот он и сейчас, распоротый косо, лежит передо мною (и я увезу
его с собой!). В конверте был лист опять-таки с золотыми готическими буквами, и
крупным, жирным почерком Фомы Стрижа было написано:
"Дорогой Сергей Леонтьевич!
Немедленно в Театр! Завтра начинаю репетировать "Черный снег"
в 12 часов дня.
Ваш Ф. Стриж
Я сел, криво улыбаясь, на диван, дико глядя в листок и думая о кинжале, потом
почему-то о Людмиле Сильвестровне, глядя на голые колени. |