В помещении, которое Юля про себя уже успела окрестить «камерой», царила темень, поэтому сторож, отперев дверь, тут же включил фонарик, направив его на узницу.
Сторожем был старик. Юля не знала, сколько ему лет. Когда он заходил в камеру, луч фонаря сначала светил ей прямо в лицо — она тут же закрывала глаза или отворачивала голову, — а потом шарил по всему помещению, площадь которого составляла примерно десять квадратов, освещая поочередно топчан с немудреными «постельными принадлежностями» — матрац, подушка без наволочки, клочковатое ватное одеяло и поверх его кожушок, пахнущий псиной, — ведро с крышкой, призванное служить парашей, эмалированное ведро с чистой водой в другом углу камеры и прямо на полу, у топчана, две алюминиевые миски, одна с какой-то давно остывшей похлебкой, в другой порезанный ломтями ржаной хлеб.
Но хотя Юля так ни разу и не смогла его толком разглядеть, вот по этой его шаркающей походке, по темному сутуловатому силуэту, по его медлительным движениям, сопровождаемым то кхеканьем, то покряхтыванием, как будто у него болят суставы, вот по всей совокупности этих доступных ее наблюдению признаков она и сделала вывод, что сторож ее уже пожилой человек и что ему, наверное, за семьдесят.
— Послушайте… э-э-э… не знаю, как вас зовут… Почему вы все время молчите?! — с какими-то показавшимися ей чужими модуляциями в голосе произнесла Поплавская. — Вы что, не понимаете по-русски? Так я могу говорить на английском… немецком… да хоть на иврите! Или вам запрещают со мной разговаривать? Эй, я с вами, кажется, говорю!
Старик, не обращая на нее никакого внимания, делал свое дело: вынес в коридор «парашу», внес вместо нее в камеру другую, пустую емкость, затем убрал миску с остывшей похлебкой, на место которой поставил тарелку с жареной рыбой…
Все это время, пока она находилась в заточении, Юля ела только хлеб и пила воду. Правда, она не помнила толком, что с ней было в первые двое или трое суток. Ее чем-то укололи, оглушили каким-то мощным снотворным… едва-едва, как ей показалось, она выбралась из пропасти, на дне которой она без сновидений пробыла какое-то немалое, как подсказывало внутреннее ощущение, время…
Часы у нее отобрали.
Но что-то подсказывало ей, что в этой проклятой камере она пробыла от пяти до семи дней.
— Ах так! — сказала Юля, поняв, что старик и на этот раз не намерен вступать с ней в разговоры. — Ну все тогда… я объявляю сухую голодовку!
Когда удалились шаркающие шаги, Юля вновь осталась наедине со своими тяжелыми мыслями.
Она не первый день жила на свете, много читала, кое-что видела своими глазами, поэтому, даже не зная всех деталей и конечного замысла этих негодяев, что сейчас удерживают ее в неволе, она в целом понимала, что означает весь этот окружающий ее антураж.
Юля уже тысячу раз с горечью подумала о том, что сама подставилась под удар. Но даже сейчас она не до конца понимала, как такое могло произойти. «Неужели Миша прав, — думала она, — когда утверждает, что в наше время нельзя доверять никому, кроме самых-самых-самых близких людей?..»
Этот дед был первым, кого она увидела, когда очнулась в этом узилище. У нее после наркоза еще все плавало перед глазами, но она все равно напугалась так сильно, что у нее еще долго после его ухода тряслись поджилки и лязгали зубы… Да, она уже не раз пыталась с ним заговорить. А что толку? Он или не понимает по-русски, или вообще глухой… А может, ему такие инструкции дали, чтобы он не смел разговаривать со своей подопечной.
Старик появляется здесь два раза в сутки — хотя само понятие «сутки» для нее сейчас очень условно, — и Юля постановила для себя считать первое его появление «утром», а второе — «вечером». |