Слово «ювелирная» проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свора поигрывает с ним, наперед зная все его хитрости и насмешливо удивляясь его живучести.
То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: «Пора?» На что Орман отвечал столь же кратко: «Несомненно».
Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» – это означало, что он вовсе не случаен.
Орман сдержанно отвечал:
– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.
Мысль о том, что он, быть может, единственный переводчик в их системе, изводила Ормана. Допуском они связали его, приковали, как раба цепью с гирей на конце. Если настанет день, когда он подаст документы на выезд, они попытаются его этим шантажировать, а то и завербовать. Он откажется. И тогда уж они поизмываются над ним всласть.
Он тешил себя мыслью о том, что благодаря переводам лучше всех окружающих знает о положении в Израиле. Стране, которая стала его наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью «земли обетованной». Он радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Он видел пропасть между израильской реальностью, также, и тем, что лгали напропалую газеты и радио.
Но он не мог ни с кем поделиться этим знанием, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.
Он погружался в Хайдеггера, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека– невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.
В каком-то исследовании ангажированного философа он нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным трехбуквенным ругательством.
Орману была любопытна и мучительна искренняя наивность отца, загнанного, как и все интеллектуалы довоенного мира, в слепую кишку истории, и не распознавшего именно в разглагольствованиях Ницше и Хайдеггера приближающуюся катастрофу. Она поглотила поколение отца, поставила весь мир на грань полного уничтожения, и самого его догнала, как долго летящая пуля в каком-то ничтожном подъезде.
В некий миг все это выстроилось, как во сне.
Слабый, но острый, как игла, луч пронизал клубящийся хаос.
Орман вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела его народ в эту пропасть середины двадцатого века.
Этой теме можно было посвятить всю жизнь.
Он даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.
Если будет жив.
«Эллиптическое и Апокалиптическое».
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера.
Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.
Лицо и безликость
Единая теория духовного поля казалась ему спасением.
Она должна была быть стержнем будущей книги.
Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста.
Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов.
И все это сотрясало, но и спасало Ормана, живущего в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от «костоправов», как он называл своих работодателей в штатском, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. |