Спустились к озеру. Над ними склонялись ивы, и в голове его вертелись строчки: «Присядем, любимая, к водам. И в травах пойдет стрекотание бесов лукавых».
У озера, во тьме, почти не видя ее, но ощущая рядом, Орман занудно читал ей стихи:
Все было примерено и примирено.
Успокаивала и уравновешивала его впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для него упрямства.
Это существо не знало компромисса.
Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением.
Она была настоящей красавицей – с золотистым цветом волос, тонкими чертами лица, зеленым светом глаз, высоким подъемом ноги. Не двигалась, а плыла. По этой походке он мгновенно узнавал ее издалека в любой толпе.
Он не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась ему. И что она в нем нашла?
С каждым ее исчезновением ему казалось, что она не вернется, хотя он точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.
В родильное отделение, куда он ее отвез, не разрешали зайти.
Через приоткрытую дверь он видит ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.
– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.
Все внутри Ормана обрывается:
– Кто тебе это сказал?
– Слышала, как врач говорил.
– Не волнуйся, ничего особенного…
Мороз отчаянный, индевеют брови, Орман мчится к наблюдавшему за ней врачу.
– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.
Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к его плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, он понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – за нею вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.
Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.
Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.
Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней. |