Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому, обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.
Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга магию этого чертова пространства.
Власть еще была куда как сильна – слать танки в Чехословакию, Египет и Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки.
Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, Орман про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи – «Ми Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим» – «Из Сиона взойдет Учение и слово Господа – из Иерусалима».
Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление. Кто ты, ваще, такой, гражданин Орман, какое имеешь право заниматься философией, не имея ученого звания?
В перерыве между заседаниями конференции Орман разговорился с научным сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких положений, высказанных Орманом, как сотрудник разволновался:
– Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя бы места младшего научного сотрудника?
– Да у меня же нет звания.
– Как? Вы шутите.
Не хотелось Орману оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и независимость суждения.
Изводило Ормана одно: как переправить написанное за кордон?
Это держало его здесь.
Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве, предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет переправлено, не давалось. Орман позвонил, сказал пароль, получил указание: двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж, ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти 13 минут и были современным кодом «Сезам, отворись!»
В страшнейшем волнении Орман все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.
На улице Орман сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще оглядывался, не топает ли кто-то сзади.
Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо Селенского было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь стойкой трезвости Ормана.
– Надо бы проветриться, – говорил Орман, ведя пошатывающегося старика под руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти закладывающей уши, тот вдруг уперся в руку Ормана, расставив ноги, и произнес речь:
– Не отнекивайся, я знаю, – ты еврей!
– А я и не отнекиваюсь.
– Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону единства противоположностей. Ты – вечный Жид, я – вечный Арестант. Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях я вспоминал слова Иова: «Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай». |