Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима «повинно» и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна – тайна отношения толпы и владыки.
После Каракозова, после Соловьева – ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное – любопытство, ожидание: кто кого? «Они» царя или царь «их»?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: «Неужто опять промахнулись?» Или: «Ну что, скоро?» То есть что именно? «Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…»
А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда – съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…
В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.
Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в «Голос» подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.
И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.
А царь, живой-невредимый, ехал тем временем в Кремль. Его поезд прошел первым, а следом – свитский, с прислугой, и этот свитский взорвали. Ошибка. Случай. Ведь долго следовали в ином порядке: сперва свитский, потом царский. Где-то неподалеку от Москвы, а причину никто не знал, поменяли.
И вот государь невредим. В Кремле сообщают ему о происшествии, у него темнеет в глазах… Словом, как говаривал старый нувеллист, жизнь предвосхищает все вымыслы романистов…
Михайлова я не видел с весны. Он уехал на Украину невдолге перед тем, как его друг Соловьев взошел на эшафот. А из Киева – заметьте! – «бежал», по слову Анны Илларионныы, в день казни другого своего товарища, Осинского.
Могу понять, что стабунивает духовно неразвитых, духовно незрелых на площадях, где палач, как мясник, разделывается с жертвой. Не могу понять Тургенева, который в Париже наблюдал гильотинную казнь… Не приемлю поверки самообладания видом публичного убийства. Но полон благоговения перед теми, кто идет на плац, чтобы послать – скорбным ли взглядом, горькой ли улыбкой – последнее «прости» осужденному.
Михайлов не ходил. Михайлов исчезал дважды, раз за разом. Я уверен, он же гнал от себя мысль о казнимых. Но я не уверен, не гнал ли его от реальных эшафотов телесный, бренный страх?
Помню, однажды он сказал: «Кто победил страх смерти, тот почти всемогущ!..» Дело не в этом «почти», а в том, победил ли он? Вот вопрос! И может, тайное сознание того, что не победил, и гнало его из Петербурга, из Киева, от помостов, где Соловьев и Осинский?
А те, что встали на эшафотах, хоть Желябов, они-то победили? Да, внешне. Ну, а в глубине, там, в огненной точке, где-то в мозгу или где-то в сердце?
Есть, правда, и такое… Есть, понимаете ли, не только инстинкт самосохранения, но и инстинкт самоуничтожения. Упоение погибелью, русское упоение. Тут – бездна. Кто не погиб, не знает, а кто погиб, не расскажет…
Да, с весны не видел. |