Когда, после продолжительного чтения, он напал на фразу, робко намекавшую в связи с пингвинами и полицейским, что капризный выбор сюжетов, быть может, некоторая поза, — его это задело.
— Поза! — в душе воскликнул он. — Ну и ложь! Какой осел безмозглый мог это написать!
И еще он обиделся на замечание в конце статьи, весьма хвалебной во всех отношениях, писанной специалистом, взгляды которого всегда он уважал: «Однако, как широко известно, сужденья современников в подавляющем большинстве своем оказываются ложными, и нам следует об этом помнить, выбирая нишу для нашего кумира. Только время может установить истинную цену Прайама Фарла».
Напрасно шептала ему скромность, что сужденья современников и впрямь обычно ложны, и это широко известно. Ему от этого было не легче. Было неприятно. Всякое правило имеет исключения. И если в статье великого знатока был хоть какой-то смысл, этой концовкой он абсолютно все испортил. Время, время! Да к черту время!
Только дойдя до последней строчки самой паршивенькой вечерней газетенки, он наконец взбесился. Большинство газет оправдывало скудость биографических деталей тем, что Прайам Фарл был совершенно неизвестен в английском обществе, был склонен к уединению, терпеть не мог публичности, был нелюдим и прочее. Этот «нелюдим» как-то покоробил; но когда самая паршивенькая вечерняя газетенка бухнула сплеча, что всем были известны его странности, вот тут он взвился. Тут уж ни скромность, ни философическое расположенье духа не в силах были успокоить его вполне.
Странности! Скажите! Интересно — что они еще выдумают?
Нет, да по какому праву..?
Правящие классы
Между четвертью и половиной двенадцатого он сидел один за столиком в ресторане «Гранд-отеля Вавилон». Вестей о миссис Чаллис у него не было; она не поспешила телеграфировать на Селвуд-Teppac, как он отчаянно надеялся. Зато в вещах Генри Лика, благополучно доставленных посыльным с Саут-Кенсингтон-Стейшн, он обнаружил свой старый фрак, не слишком даже старый, и он облекся в этот фрак. Желанье повращаться неопознанным в элегантном обществе завсегдатаев дорогих отелей, в обществе, к какому он привык, напало на него. Ему вдобавок есть хотелось. А потому он спустился в знаменитый ресторан, широко смотревший большими окнами на залитое ярким светом великолепье набережной Темзы. Бледно-кремовая зала была набита дорогостоящими женщинами и дорогоплатящими мужчинами, и официантами в серебряных галунах, чьи ловкие, нечеловечески бесшумные услуги стоили не менее четырех пенсов за минуту. Музыка, полуночный насущный хлеб любви, текла почти бесшумно по подсвеченному воздуху. То была самая прекрасная имитация римской роскоши, на какую только способен Лондон, и после Селвуд-Террас, после изысков зеркального дворца без чаевых Прайам Фарл наслаждался, как наслаждаемся мы родиной после чужих небес.
Рядом с ним был пустой столик, к которому теперь с должной помпой подводили молодого человека и великолепную даму, чья юность стекала с блистающих плеч, как палантин. И скоро Прайам Фарл подслушал следующую беседу:
Он:
— Ну, вы что будете?
Она:
— Чарли, милый, вы лучше заглянули бы сюда, вы же не можете платить такие деньги?
Он:
— А кто говорит, что я могу? Газета платит. Так что валяйте.
Она:
— Неужто лорд Назинг такой душка?
Он:
— Лорд Назинг не при чем. Это наш новехонький главный, специально выписанный из Чикаго.
Она:
— И долго он продержится?
Он:
— Сто вечеров, скажем, столько, сколько будет идти ваша пьеса. А потом — за полгода в зубы и под зад коленом.
Она:
— И сколько он получит в зубы за полгода?
Он:
— Три тыщи. |