|
Но на третий день ему подфартило. Ворона долго, покаркивая, сновала от столба к столбу, выглядывала, выслушивала, вынюхивала, но, так и не обнаружив охотника, затаившего дыхание под овечьей шкурой, осмелела и шмыгнула к умывальнику, где ради приманки на полочке отцом была положена ярко-красная мыльница, нарочно для этого купленная и прикрученная к полочке шурупом. И тут бы… но и на старуху бывает проруха: старый боец и меткий стрелок – при мне, стреляя из «мелкашки», разрезал отец пулю надвое об приткнутую к доске опасную бритву, – угорев знойным днём под овчиной, дал маху. Потеряв горстку пуха и обронив из хвоста несколько перьев, дошлая, как говорит отец, и удачливая, как оказалось, хоть и до смерти перепуганная птица улетела, зато умывальник в одно мгновение превратился в лейку с большой вмятиной на медном боку. А уж после этого и началось: и ружью досталось, да так, что стрелять из него теперь можно было только солью, да и той из-за угла; и с рыком сорванный им же самим несколькими днями раньше тщательно прибитый умывальник полетал по ограде, шлёпаясь об землю, об забор и стену дома, успокоившись среди бурьяна задворков, там, пожалуй, и теперь ещё лежит; и патрон, что подвёл, принял под топором сначала форму лепёшки, затем смят вдвое, вчетверо, раскатан в шарик и вбит, наконец, в чурку, которая в свою очередь, и неповинная будто, попрыгала по ограде, постукалась об ворота, разлетелась на поленья и отправилась в крематорий – печку, что в летней кухне. И столбам пришлось, на которые ворона садилась, и поделом, наверное. Только полочка чудом каким-то избежала наказания, может быть потому, что, как на грех, и мы тут подвернулись, и весь оставшийся гнев был обрушен на нас: из-за нас, мол, и ружьё мажет, и ворона не так садится, и ноги из-за нас, мол, он об столб зашиб, что и на покос ему теперь ходить будет одно мученье. А наругавшись и заодно разобидевшись, отец, по обычаю своему, выбегал на улицу, садился на первое пролетающее облако и уплывал туда, куда его гнал ветер.
Уплыв за пределы Каменска и поостыв в небесных сквозняках и струях, отец спускался на землю и возвращался домой пешком, но не было так, чтобы – трезвым.
– Тебе там, что ли, поднесли? – спрашивала его мама, кивая в сторону горизонта.
– Там, там, – отвечал он, обмякший, – а то где же… У тебя ж не выпросишь. Там-то в три раза лучше, – говорил он. – Там никого – это раз, а два – там и вас нет. А оттуда, если даже и посмотреть на вас, – говорил он, – вы букарицами покажетесь, а дурь ваша – букашечьей, – и это уже три, – говорил он.
И долго ещё после, но уже в доме, сидел он на пороге или на стуле, стягивал с ног носки, пожимал плечами, вскидывал брови, жестикулировал, пьяно крякая, и куражливо что-то бормотал. А это уже потом…
А это потом, когда после трёхлетнего перерыва я видел его в предпоследний раз. Сойдя с автобуса и приблизившись к нашему дому, на скамейке под берёзой увидел я старика с запавшими щеками, с седою по ним щетиной и слезящими от сентябрьского солнца глазами. Я тихо подступил к нему, тихо спросил:
– Папа, ты сейчас опять там… на облаке?
А он, уставившись на кирзовые сапоги с загнутыми, как у пересохших на печи бахил, вверх носками, на жёлтые ли, опавшие с берёзы и густо устлавшие поляну перед домом листья, не сразу ответил.
– Нет, – сказал он. – Я не могу уже туда подняться… И я думаю… боюсь я… – и молчит. И на меня так и не смотрит.
А я жду, я не спрашиваю.
– Боюсь, – сказал он. – Боюсь, скотский род, что окажусь там не один… и будет стыдно, – и заплакал.
И я сел рядом. Я заплакал.
Я рано вставал, и никто меня не будил. |