Изменить размер шрифта - +
Вот, говорят наши общие знакомые, какие события происходят на этой земле с „сиксилионным“ населением, а уж у нас в Елисейске, говорят они, и особенно, на то, говорят они, он и пуп земли, про Елисейск-то. А потом они добавляют: а у тебя-то как, мол?.. всё там же, в Питере, мол? – а потом они смотрят мимо меня, я – мимо них. А потом кто-то осмеливается и говорит: ну, мол, пока, – и заключением тому: спазмы кивков или торопно об руку. И мне грустно. И грустно мне оттого, что наблюдал я там, в Елисейске, как-то двух мальцов, шли они, гордо затылки вихрастые, рыжие за спину бросив. А другие, тополь, по комлю белёный, окружив, через пыльную от долгого зноя улицу им кричали: „Эй, вы, тюремщики! Много народу безвинного пересадили?!“ И мне больно, и я будто слышу: „Эй, ты, милицейский заскрёбыш!“ И привкус крови на языке. И запах пота – да так, словно в гору только что вбежал. Сгрузом. И соль слёз там, в горле – горлом они идут, когда через глаза им нет ходу. И острая боль обиды за незаслуженное отчуждение, отторжение, причину которого не осознать, нет ещё опыта. И после уж – от отца за то, что за себя постоять не умею, хоть и умел, но их было больше. И всё же горче горького, помню, когда будто и не виноват совсем, когда не в драке, не в открытом бою, а с безопасного места – из своего двора, с закрытыми наглухо воротами, или из-под маминой юбки кто-то так мне: „Чёрнозадый“. А потому только, что смугл от природы и загорал за неделю лета до синего отлива я, до схожести в колере с кирзовым нагуталиненным голенищем, а в Елисейске и окрест него русые всё в основном да белоголовые, разве что кержаки, но и те, за редким исключением, всё больше рыжие. И девочка, Альбина Кислер, с которой звали нас „цыган и невеста“, с которой мы как будто „ездили за тестом“, белокурой была… как… как повзрослевший и разбушевавшийся цвет медовника. Вижу образ, вижу ясно, а действ не помню. Почти ничего. Вспоминается единственное: ведёт меня мама за руку, а на поляне сидит эта Альбина и навзрыд рыдает.

– Ты чё ж так плачешь-то? Чё же за горе-то такое приключилось? – спрашивает мама.

После долгих всхлипов вытирает Альбина грязным кулачком свои покрасневшие альбиносские глаза и отвечает:

– К нам гости с Усть-Кеми приехали, а мама – непричёсанная… – и пуще прежнего ревёт.

И стыдно мне, помню, стало – за себя стыдно, за Альбину и уж больше всего за маму её, „непричёсанную“. Светлой была Альбина Кислер. И светлыми были все друзья мои. И память о них светлая среди светлой мозаики детства. И у меня тоже морщины переплелись в редкую пока сеть. И когда видела меня раз в несколько лет, мама про меня говорила:

– Господи, в такую даль – на край света! – занесло, в чужую землю… Перебирался бы поближе. В Исленьск хотя бы. Ведь все же здесь, и мёртвые, и живые, – и прятала под ладонь подбородок, так как плакала она уже только им, подбородком, кожей на нём плакала. А я? Я тоже живой человек, я захлёбывался смущением, я говорил:

– Ну, идём, идём, – и как-то даже подталкивал к крыльцу её, встречающую. Так же вот: печатными буквами, как дошкольником, составленное письмо получил от неё; прочитал и каменею: от боли, от горечи, от нежности и любви… да что там.

 

А вот Митя – тот до сих пор Митя. И живёт Митя на том же месте, в том же домике, без времени на лице, как Агасфер, без изменений в отношении к людям, в окошечки те же поглядывает Митя, а увидит какого прохожего, то и ругнётся, но так только: негромко. А уж бражки или вина когда выпьет, тогда уж вот как: весь Каменск-Кемский внемлет, вплоть до собак – то одна, то другая послушает, послушает, а затем и подвоет. И никто уже не называет его, Митю, контуженым.

Быстрый переход