|
., хорошенькая птичка.
— А много у вас таких певиц? Если много, так я непременно буду чаще приходить к вам.
— А почему же нет? Дорога хорошая.., короткая.
Девушка будет петь, сколько вам будет угодно.
— В таком случае, я на этих же днях непременно приду. Где ты живешь теперь? Скажи мне, в эту минуту ты Сускезус или Бесследный? Я вижу, что ты вооружен, но не раскрашен, как это делается всегда перед войной.
— На этот раз топор зарыт глубоко. Долго никто не возьмется за него. Могавки помирились… Онеиды помирились… Онондаги помирились.., все зарыли свои топоры.
— Тем лучше для нас, владельцев. Я приехал сюда с намерением продать или отдать в аренду мои земли.
Много ли нынче молодых людей, которые ищут фермы на это лето?
— Леса наполнены ими. Их так много, как и голубей.
Как вы продаете землю?
— Это зависит от ее качества. Разве ты хотел купить, Бесследный?
— Вся земля принадлежит индейцу, когда он нуждается в ней. Он ставит свою хижину, где ему вздумается.
— Да, я знаю, что некоторые из вас, индейцев, имеют на это претензию; конечно, никто вам этого запрещать не будет, пока край не выйдет из своего дикого состояния, но ты не можешь делать посевов и собирать жатву.
— У меня нет ни жены, ни детей.., хлеба нужно Сускезусу немного.., у него нет никого.
Бесследный повторил эти слова тихо, но твердо, с какой-то мужественной грустью. Человек, который жалуется, возбуждает мало сочувствия; тот, кто плачет, — перестает внушать уважение, но я не знаю зрелища более трогательного, как увидеть человека, который умеет владеть собой в беде.
— Если у тебя нет ни жены, ни детей, Сускезус, — сказал я, — зато есть друзья.
— Ваш отец мне друг.., сын его, надеюсь, также мне друг. Ваш дедушка тоже был когда-то мне другом, но он уехал и больше не возвращался. Я хорошо знал всех ваших: и отца вашего, и мать, словом, всех, всех.
— Выбирай, Бесследный, какую тебе угодно землю, обрабатывай ее, продавай, делай с ней, что угодно.
Индеец пристально посмотрел на меня, и я заметил легкую улыбку самодовольства на его лице. Трудно было, однако, заставить его изменить своему привычному хладнокровию; улыбка эта была мгновенной, как луч солнца в зимний день. Любой белый непременно взял бы меня за руку и наговорил бы в знак благодарности тысячу фраз; мой же спутник оставался равнодушным, и, кроме легкой минутной улыбки, я не заметил никакой перемены в его наружности; впрочем, он был довольно учтив, чтобы оставить меня без ответа.
— Хорошо! — сказал он, помолчав. — Очень хорошо со стороны молодого воина. Благодарю. Птиц много… рыбы много.., мне не нужно земли. Может, однако, прийти время, и оно без сомнения придет для всех старых индейцев, которые живут в этих окрестностях…
— О каком времени ты говоришь, Сускезус? В любое время ты имеешь во мне друга.
Индеец остановился, опустил ружье и оперся на него; стоя неподвижно, он походил на прекрасную античную статую.
— Да, придет время, когда старый воин будет жить в своей хижине и говорить с молодыми воинами о прическах, о судах, об охоте и войне; теперь же он вяжет метлы и плетет корзины.
Сказав это, индеец забросил ружье на плечо, и мы пошли дальше молча.
— Не был ли ты в Равенснесте с моим отцом, — спросил я наконец, — в то время, когда канадские индейцы хотели поджечь дом?
— Я был. Тогда убили молодого голландского начальника.
— Да, его звали Гурт Тэн-Эйк; отец мой, мать и старый наш друг, полковник Фоллок, всегда с почтением вспоминают о нем.
— Одни ли они вспоминают его теперь? — спросил индеец, бросив на меня проницательный взгляд. |