Ван-Лун сидел и курил, думая о серебре. Мелкие серебряные монеты еще лежали на столе. Оно вышло из земли, это серебро — из земли, которую он вспахал и засеял и над которой трудился. Он жил землей: он поливал ее своим потом и исторгал из нее зерно, а из зерна — серебро. Каждый раз, когда приходилось отдавать кому-нибудь серебро, он чувствовал, что отдает часть своей жизни. Но сегодня в первый раз он отдавал его без боли. Он видел не серебро, отданное в чужие руки городского купца, он видел серебро, превращенное в нечто более ценное, чем оно само, — в одежду на теле его сына. И эта необыкновенная женщина, его жена, которая целыми днями работала молча, словно не замечая ничего вокруг себя, первая представила себе ребенка в этой одежде!
Она не захотела никакой помощи, когда пришло ее время. Оно настало однажды вечером, после захода солнца, когда она работала с ним в поле, убирая урожай. Пшеница созрела и была сжата, и поле затопили и посадили молодой рис, а теперь и рис принес урожай, и колосья созрели и налились после летних дождей под жарким солнцем ранней осени. Весь день Ван-Лун с женой жали, нагибаясь и подрезая стебли короткими косами. Ей было трудно сгибаться, потому что она была насносях и двигалась медленнее мужа; и работа шла неровно: скошенный ряд Ван-Луна уходил вперед, а у нее оставался позади. День подвигался к вечеру, и она жала все медленнее и медленнее, и он в нетерпении обернулся и взглянул на нее. Тогда она остановилась и выпрямилась, и коса выпала у нее из рук. Лицо ее вновь оросилось потом, и это был пот новой муки.
— Вот оно, — сказала она — Я пойду домой. Не входи в комнату, пока я тебя не позову. Принеси мне очищенную тростинку и расщепи ее, чтобы можно было отделить жизнь ребенка от моей.
Она пошла через поля к дому, как будто бы ничего не должно было случиться, и, посмотрев ей вслед, он пошел на берег пруда, выбрал тонкую зеленую тростинку, очистил ее и расщепил краем косы. Быстро надвигались осенние сумерки, и, вскинув косу на плечо, он пошел домой.
Войдя в дом, он увидел, что на столе ему приготовлен горячий ужин и старик уже сидит за едой. И в родовых муках она позаботилась приготовить им пищу! «Не легко найти другую такую женщину», сказал он себе. Он подошел к двери ее комнаты и позвал ее:
— Возьми тростинку!
Он подождал, думая, что она позовет его, чтобы он подал ей тростинку. Но она не позвала. Она подошла к двери и, просунув руку в дверь, взяла тростинку. Она не сказала ни слова, но слышно было, что она дышит тяжело, как дышит загнанное животное. Старик поднял голову от чашки и сказал:
— Ешь, а не то все простынет! — и добавил потом: — Пока еще нечего беспокоиться; это не скоро кончится. Я хорошо помню: когда родился мой первый сын, это кончилось только на рассвете. И вот из всех детей, которых зачал я и родила твоя мать — их было человек двадцать, верно, я уже забыл, сколько, — в живых остался только ты! Вот поэтому женщина должна рожать и рожать без конца.
И потом он прибавил еще, как будто эта мысль только что пришла ему в голову:
— Завтра к этому времени у меня, может быть, будет внук!
И вдруг он начал смеяться и перестал есть, и долго сидел, посмеиваясь, в потемневшей комнате.
Но Ван-Лун стоял у двери, прислушиваясь к ее тяжелому, как у животного, дыханию. В щель до него донесся тяжелый запах крови, тошнотворный и пугавший его запах. Дыхание женщины за дверью стало громким и частым, точно вскрикивание шопотом, но вслух она не стонала. Когда он был уже не в состоянии дольше терпеть и хотел ворваться в ее комнату, раздался тоненький, пронзительный крик, и он забыл обо всем.
— Это мальчик? — закричал он в нетерпении, забывая о жене.
Крик раздался снова, пронзительный и настойчивый.
— Это мальчик? — закричал он снова. |