Лину соседи в шутку называют дикаркой-богомолицей, потому что одно время она похаживала в церковь, хоть она и моется каждый день полностью, чего у христиан не заведено. Под одеждой носит яркие синие бусы и втайне пляшет пляски свои в новолуние на рассвете. А пуще косолапых с их любовью и птиц ростом с корову боюсь, когда ночь хоть око на сук. Как же я, скажи на милость, найду тебя в этакой зге? Но теперь, по крайности, путь открыт. Я не тайком, по приказу иду, честь по чести. Увижу твои губы, коснусь тебя рукой. И ты опять уткнешь мне в волосы подбородок, а я буду дышать тебе в плечо — пых-пых, вдох-выдох. Хорошо, что мир раскрывается нам на встретенье, но от новины сей в содрогание прихожу. Чтобы попасть к тебе, приходится покидать единственный свой дом и всех ближних и знаемых. Лина говорит, что, когда я сюда попала, она по моим зубам вызнала возраст — лет то ли семь, то ли восемь. С тех пор мы варили джем из диких слив восемь раз, так что теперь мне должно быть шестнадцать. На старом месте я день-деньской собирала стручки окры и подметала табачные сушильни, а ночи коротала в кухне на полу с минья мэй. Нас крестили, чтобы, когда эта жизнь кончится, мы могли обрести покой и счастье. Так говорил падре. А каждый седьмой день учились чтению и письму. Покидать плантацию нам воспрещалось, поэтому мы вчетвером прятались на краю болота. Мамочка, я, ее меньшой и святой отец. Чтобы он нас учил — это тоже воспрещалось, но он все равно учил, сторонясь злых пришлых пуритан-виргинцев и прочих протестантов, чтобы они его за этим делом не застигли. А то ведь могли и в тюрьму посадить или заставить платить страшной облог, или и то, и другое. У него две книги и грифельная доска. А у нас палочки, чтобы писать на песке, и черепки — выкладывать буквы на большом плоском камне. Когда буквы запомнили, стали выставлять слова. Я в этом деле была посхватчивей мамочки, а ее меньшой и вовсе не в счет. А я зато писала по памяти Никейский символ веры — запросто, вплоть до последней запятой! Хотя исповедь обыкновенно говорят, а не пишут, как я сейчас. Теперь-то уж почти что разучилась. А говорить люблю. Мне что? Могу с Линой, могу на черепках, могу даже с Горемыкой. Но лучше всего с тобой. Сначала, когда меня только привезли сюда, я ни слова сказать не могла. Ведь здесь, что ни услышишь, все не по-нашему — не так, как говорили там, где я была с минья мэй. По-тамошнему Лине что говори, что нет, как об стену горох. Да и Хозяйке тоже. Но все-таки мало-помалу разговаривать я начала, и не только на черепках. Лина объяснила, что место, где меня учили говорить письменно, называется Мэриленд — земля святой Марии, Хозяин туда по делам торговли хаживал. Так что вот, значит, где моя мамочка схоронена и ее меньшой. Или будут схоронены, если они предпочтут упокоиться. А спать с ними на полу кухни вовсе не так было сладко, как с Линой в ломаных санях. Когда холодно, мы наш угол в хлеву отгораживаем досками, зарываемся в шкуры и крепко-накрепко друг к дружке прилаживаемся, сплетясь руками. Вони коровьих лепешек не чуем — лепешки мерзлые, да и дышим мы в глуботе, в мехах. А летом, когда спим в гамаках и донимает гнус, Лина стелет в прохладном месте ложе из пахучих веток. Ты-то всегда не любил гамак, постоянно спал на земле, даже в дождь, когда Хозяин предлагал ночевать на сеновале. Вот и Горемыка больше у очага не спит. А мужчины, что помогали тебе, Уилл и Скалли, ни разу не оставались у нас на ночь: этого не одобряет их господин. Помнишь их, как они не хотели слушать твоих повелений, пока им не приказал Хозяин? Он мог им приказы отдавать, потому что получил их в обмен на землю, которую сдал внаем. Лина говорит, что Хозяин здорово наловчился — получать не давая. Я знаю, так оно и есть, вижу подобное постоянно. Как тогда: я смотрю, мать слушает, младшенький на бедре у ней примостился… Оказывается, Сеньор Хозяину задолжал, а платить-то нечем. И Хозяин запросил взамен женщину, но без дитя мелкого, тогда квиты. А минья мэй давай его упрашивать: мальчонка-де у меня грудной! Возьмите девочку, говорит, дочерь мою возьмите. |