«Да». Потом откинула капюшон и, даже не взглянув на плащ, соскользнувший с ее плеч, стала перед отцом, бледная как полотно, со спутанными волосами, и в устремленном на него взоре был такой вызов и вместе с тем отчаяние, что он испугался.
— Что такое? Луиза, ради всего святого, скажи, что случилось?
Она упала в кресло подле него и коснулась холодной рукой его локтя.
— Отец, вы воспитали меня с колыбели?
— Да, Луиза.
— Лучше бы мне не родиться, чем такой жребий.
Он глядел на нее с ужасом, не веря своим ушам, и бессмысленно повторял: «Не родиться? Не родиться?».
— Как могли вы даровать мне жизнь и отнять у меня все неоценимые блага, без которых она не более чем сознательная смерть? Где сокровища души моей? Где жар моего сердца? Что сделали вы, отец, с душистым садом, который некогда должен был расцвести в этой бесплодной пустыне?
Она обеими руками ударила себя в грудь.
— Если бы он здесь когда-нибудь цвел, один уж пепел его уберег бы меня от страшной пустоты, объявшей всю мою жизнь. Я не хотела так говорить с вами, но помните ли вы, отец, наш последний разговор в этой комнате?
Ее слова, столь неожиданные, так поразили его, что он едва выговорил:
— Помню, Луиза.
— Все, что вы сейчас слышите из моих уст, вы услышали бы тогда, если бы вы хоть на миг один протянули мне руку помощи. Я вас не виню, отец. Воспитывая меня, вы пренебрегли только тем, о чем никогда не пеклись и для самого себя. Но — ах! — если бы вы не упустили этого много, много лет назад или вовсе лишили меня своего попечения, насколько ныне я была бы лучше и счастливее!
Услышав такой укор — после его-то неусыпных забот! — он склонился головой на руку и громко застонал.
— Отец, если бы в тот день, когда мы в последний раз были здесь вдвоем, вы знали, чего я страшусь и что пытаюсь побороть в себе — как я с детства принуждала себя подавлять каждый естественный порыв своего сердца, — если бы вы знали, что в груди моей дремлют чувства, стремления, слабости, которые могли бы обернуться силой, не подвластные никаким расчетам и не более постижимые с помощью арифметики, нежели сам Творец, отдали бы вы меня мужу, который мне теперь ненавистен? Он сказал:
— Нет. Нет, бедное дитя мое.
— Обрекли бы вы меня на губительный холод, изувечивший и ожесточивший меня? Отняли бы у меня — никого не обогащая, лишь усугубив запустенье мира сего — все невещественное, все духовное во мне, весну и лето моих верований, убежище от всего низменного и дурного вокруг меня, ту школу, в которой я научилась бы с большим смирением понимать зло окружающей жизни в надежде уменьшить его, хотя бы в своем малом, тесном кругу?
— Нет, нет! Нет, Луиза.
— Так знайте, отец: если бы я была лишена зрения и шла вслепую, ощупью находя свой путь, только осязая поверхность и форму предметов, но могла бы дать волю моему воображению, я и то была бы в тысячу раз мудрее, счастливее, чище, более человечна и более отзывчива на все доброе, нежели сейчас, с моими зрячими глазами. А теперь слушайте, что я пришла сказать вам.
Она встала с кресла. Он тоже поднялся и, поддерживая ее, обнял одной рукой. Она положила свою руку ему на плечо и заговорила, глядя на него в упор:
— Тщетно надеясь хоть на мгновение утолить муки голода и жажды, томимая тоской по такой жизни, где господствуют не одни правила, цифры и точные определения, так я росла, отвоевывая каждую пядь своего пути.
— Дитя мое, как мог я знать, что ты несчастлива?
— Я всегда это знала, отец. В неустанной жестокой борьбе я едва не отреклась от моего доброго ангела, не дала ему обернуться демоном. Знания. |