Но в это время уже начался новый период ее жизни: пишущая машинка была куплена, расписание дня установлено, порядок создан. А все-таки вплоть до января 1923 года никто не мог сказать, что все это надолго: может быть, ее отъезды и приезды, и трехмесячное ежегодное отсутствие не были уж так спокойно и покорно приняты Горьким? Она уезжала к детям – и ничто не могло изменить этого раз навсегда принятого обычая, – летом, на Рождество и на Пасху она исчезала регулярно и неизменно. В одном письме своем к Ладыжникову, в декабре 1922 года, Горький писал: «Вы правы – надо жить в Берлине… Я написал Воровскому в Рим , чтобы он узнал: как меня, пустят туда? Но – до Италии далеко, и я прошу вас поискать квартиру, хотя бы в городе, комнат пять, я думаю, ибо со мной будут жить Максим, Надя, да конечно и Соловей».
Но из этого ничего не вышло. Думал ли он, что в одну из своих поездок «к детям» она не вернется? Она не только возвращалась всегда, она писала часто, и все ее письма всегда приходили со штемпелем Таллинна. Когда после летней разлуки мы следующей осенью соединились уже в Чехословакии, год делился на три части поездками Муры. Каждый раз она отсутствовала месяц, редко – полтора. У меня хранится запись этих поездок. По ним видно, что она ни разу не пропустила ни одной из них, вплоть до весны 1928 года, когда Горький начал свои ежегодные поездки в Россию. Тогда и Мура стала свободнее, в письмах этого времени можно прочесть, что она была, например, в 1928 году во Флоренции, а в 1931 в Лондоне – и не скрывала этого. Эти два упоминания мест, не связанных с Эстонией, любопытны: до этого упоминался только Берлин, где она останавливалась по пути в Таллинн и из Таллинна, застревая там на неделю, иногда на две. Ее берлинские задержки были, по ее словам, всегда связаны с делами изданий Горького, которыми заведовали, как обычно, Ладыжников и Крючков, а также с деловыми свиданиями Муры с немецкими издательствами и европейскими и американскими литературными агентами Все трое – И. П., Пе-пе-крю и она работали в тесном единении, и Максим, живший в эти годы безвыездно при отце, был в полном согласии с ними.
Но в Берлине было и другое дело, и оно для Муры становилось огромной помехой во всем, что она ни делала, а главное – оно грозило испортить ее планы и взорвать будущее. Это был законный муж ее, барон Николай Будберг, который, как она говорила Ходасевичу, не сегодня – завтра может сесть в тюрьму. За какие преступления? За шалости с карточными долгами, неоплаченными чеками, за какие-то женские истории, полные невыплаченных алиментов и, как ему самому казалось, совершенно безвредного любовного шантажа. Он мог легко погубить всем этим и ее репутацию, тем более что он теперь начал заниматься псевдополитическими авантюрами, стал членом какого-то русско-немецкого союза, который как будто числится нелегальным. Она хотела доброго имени, а получила как раз обратное, и у нее все деньги уходят на него.
Ходасевич был из тех людей, которые умеют и любят слушать. Он никогда не спрашивал, начинала говорить она. Он особенно хорошо умел слушать женщин, с которыми он вообще чувствовал себя ближе и более легко, чем с мужчинами. Он привлекал их своим вниманием к ним, серьезностью и силой своего интереса. Никогда – и они это знали – ему не приходила мысль поучать их, или отечески покровительствовать им, или давать им непрошеные советы. Он слушал с абсолютным вниманием и реагировал только тогда, когда знал, что они ждут и хотят этого. И когда реагировал, то по-своему, не как отец, брат, или учитель, или любовник, но как старый преданный друг. И в ту минуту, когда он именно так реагировал, это было искренне и только таким, без единой фальшивой ноты, и могло быть. Только позже, когда эти минуты (или часы) проходили, появлялись в нем критика, ирония и суждение о том, что было услышано. Но он никогда, и мне в том числе, не высказывал их. Только косвенно можно было догадаться об этом. |