Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.
У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.
Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.
Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.
Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.
Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.
То был низший сорт, которым гости довольствовались, вот и все.
Но порою я обижался, порою я не хотел ничего рассказывать, а поскольку я отказывался и поскольку мы были у Нодье, говорить приходилось ему, и тогда слушали все — и взрослые и дети. Он представлял собой Вальтера Скотта и Перро в одном лице, это был ученый в схватке с поэтом, это была память в борьбе с воображением. И тогда Нодье было не только интересно слушать, но и радостно смотреть на него. Его высокий рост и худощавость, его длинные тонкие руки, его длинные бледные пальцы, его длинное лицо, выражавшее глубокую грусть и доброту, — все это гармонировало с его слегка тягучей речью, которая модулировала из тона в тон и в которой время от времени слышался франшконтийский выговор — от него Нодье так до конца и не избавился. Нодье-рассказчик был неистощим: он никогда не повторялся, он всегда рассказывал что-нибудь новое. Время, пространство, природа, история были для Нодье кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. Нодье знал всех — Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину II, Фридриха Великого — кого он только не знал! Подобно графу де Сен-Жермену и таратанталео, он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века. Относительно этого видоизменения у него существовала даже весьма любопытная теория. Согласно теории Нодье, сны — это лишь воспоминания о днях, протекших на другой планете, отсвет того, что было когда-то. Согласно теории Нодье, самые фантастические мечты соответствовали событиям, некогда происшедшим на Сатурне, на Венере или на Меркурии: самые причудливые образы были всего только тенью тех форм, что оставили о себе воспоминания в нашей бессмертной душе. Впервые посетив Геологический музей в Ботаническом саду, он вскрикнул, обнаружив там животных, которых он видел во время потопа при Девкалионе и Пирре, и порой с языка у него срывались признания, что, увидев стремление тамплиеров к мировому господству, он посоветовал Жаку Моле обуздать свое честолюбие. |