Изменить размер шрифта - +
Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.

Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.

Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.

Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:

— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!

И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.

 

XI

ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»

 

Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос.

Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.

— Ах вот как!

— Ты пойдешь со мной?

— Нет уж, покорно благодарю.

— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.

— Музыку?

— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!

— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.

— Кому?

— Антонии.

— Так ты с ней виделся?

— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.

— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?

— Я дал клятву не играть и…

Гофман замялся.

— И что еще?

— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.

— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.

— Что такое «сто тринадцатый»?

— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.

— Прощай, Захария.

И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте.

Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.

Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!

И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана.

Быстрый переход