Изабелле чуть ли не сразу – при всей несообразности такого положения – пришлось защищать от тетушки английскую конституцию, ибо миссис Тачит усвоила себе привычку вонзать шпильки в этот почтенный документ. Изабелла невольно бросалась их вытаскивать, и не столько из страха, как бы они не продырявили видавший виды старинный пергамент, сколько от досады на то, что тетушка не находит им лучшего применения. Изабелла и сама относилась ко всему критически – это было свойственно ее возрасту, полу и американскому происхождению, однако сердце у нее было полно высоких чувств и сухость миссис Тачит задевала ее за живое.
– Ну а каковы ваши принципы? – спрашивала она тетушку. – Раз вы все здесь критикуете, значит, вы исходите из каких‑то принципов. Но судите вы не как американка – в Америке вам тоже все не нравится. Когда я что‑нибудь критикую, я исхожу из своих принципов. Я сужу как американка.
– Милочка моя, – ответила миссис Тачит, – в мире столько же принципов, сколько людей, способных их иметь. Ты скажешь – значит, их не так уж много? Возможно. Судить как американка? Нет уж, уволь. Такая узость не по мне. У меня, слава богу, есть свои собственные принципы.
Ответ этот пришелся Изабелле весьма по нраву, хотя она и не подала вида, – он вполне отвечал тому, что она сама думала, но ей навряд ли подобало высказывать свои суждения вслух. Только женщина в летах и с не меньшим, чем у миссис Тачит, жизненным опытом могла позволить себе подобного рода заявление: в любых других устах оно прозвучало бы самонадеянно, даже высокомерно. Тем не менее в разговорах с Ральфом, с которым они вели нескончаемые беседы и вели их в тоне, допускавшем многие вольности, Изабелла рисковала высказываться начистоту. Ее двоюродный брат взял себе за правило, так сказать, подтрунивать над ней. Он очень скоро приобрел в ее глазах репутацию насмешника и не собирался отказываться от выгод подобной репутации. Изабелла обвиняла его в возмутительном отсутствии серьезности, в вышучивании вся и всех, начиная с себя самого. Действительно, та капля почтительности, которую он еще сохранил, была полностью отдана им отцу; что же касается Остального, то он с чрезвычайной легкостью иронизировал по поводу собственной персоны, своих слабых легких, своего бесполезного существования, своей экстравагантной матушки, своих друзей (особенно лорда Уорбертона), своей новой, равно как и старой, родины и не щадил также своей прелестной, только что обретенной кузины.
– У меня в прихожей, – заявил он однажды, – всегда играет музыка. Я распорядился, чтобы оркестр играл без перерыва. Музыка оказывает мне двойную услугу: заглушает другие звуки, не давая миру проникнуть на мою половину, и создает впечатление, что у меня всегда танцуют.
И в самом деле из комнат Ральфа беспрестанно долетала танцевальная музыка: вальсы, притом из самых быстрых, казалось, кружились в воздухе. Изабеллу порою раздражало это неумолчное пиликанье, ей хотелось, миновав так называемую прихожую, попасть в его личные апартаменты. Ее не пугало, что они, если верить Ральфу, на редкость унылы и мрачны. Она охотно прибрала бы их и привела в порядок. Нельзя сказать, что он оказал ей должное гостеприимство, ни разу не пригласив к себе. В отместку Изабелла не скупилась на щелчки, изощряя ради них свой прямолинейный юный ум. Следует оговориться, что она пускалась на это главным образом в целях самозащиты, так как ее кузен, забавляясь, называл ее «мисс Колумбия» и уверял, будто от ее пылкого патриотизма пышет нестерпимым жаром. Он нарисовал на нее карикатуру, изобразив хорошенькую девицу, драпирующуюся – согласно последнему слову моды – в американский флаг. Изабелла же именно в эту пору своей жизни более всего боялась показаться – даже больше, чем оказаться – ограниченной. Тем не менее она не обинуясь стала подыгрывать Ральфу и выступать в роли ярой американки, коль скоро ему угодно было считать ее таковой, но, если он принимался вышучивать ее, не оставалась у него в долгу. |