Младшая сестра моей матери виртуозно играла на этом инструменте, в наше время выброшенном на музыкальные задворки. Степенные мужчины, умеющие писать, и считать, и даже делать кое-что иное, в моем присутствии проливали слезы при одном воспоминании об игре на лютне покойной мамзель Софи, а мне, беспомощному дитяти, в коем сознание уже пустило ростки, но еще не облеклось в мысли и слова, мне и вовсе простительно, если я жадными глотками впивал всю нежную печаль чудесных волшебных звуков, изливавшихся из глубины души музыкантши. Тот лютнист, что играл у моей колыбели, был учителем покойной тети Фюсхен; этот человечек небольшого роста, с безобразно кривыми ногами, по имени мосье Туртель, носил очень опрятный белый парик с широким кошельком и красный плащ. Я рассказываю все это лишь для того, чтобы доказать, как отчетливо стоят у меня перед глазами образы тех дней, дабы маэстро Абрагам, равно как и все остальные, не сомневались в моей правдивости, когда я утверждаю, что, не достигши даже трех лет, помню себя на коленях молодой девушки, чьи кроткие глаза заглядывали мне прямо в душу; что по сей день у меня в ушах звучит ее мелодичный голос, говоривший со мною, напевавший мне песни; что я помню, как к этому прелестному созданию устремлялась вся моя любовь, вся моя нежность. Это и была тетя Софи, которую называли забавным уменьшительным именем Фюсхен.
Однажды я весь день проплакал оттого, что не видел тети Фюсхен. Няня принесла меня в комнату, где на кровати лежала моя милая тетя, но какой-то старый господин, сидевший возле нее, быстро вскочил и, крепко разбранив няню, державшую меня на руках, выпроводил нас вон. Вскоре после того меня одели, закутали в толстые платки и отнесли в чужой дом к незнакомым людям, и все они уверяли, будто они ― мои тети и дяди, что тетя Фюсхен очень больна и если бы я остался у нее, то не миновал бы тоже болезни. Несколько недель спустя меня вернули на прежнее место. Я плакал, я кричал, я рвался к тете Фюсхен. Попав в ее комнату, я бросился к постели, где тогда лежала больная, и раздвинул полог. Кровать была пуста, а какая-то особа, тоже одна из моих теток, проговорила со слезами на глазах: «Ты не найдешь ее, Иоганнес, она умерла, ее закопали в землю».
Я понимаю, конечно, что смысл этих слов не мог тогда дойти до меня, но даже теперь, вспоминая ту минуту, я весь содрогаюсь от безотчетного чувства, охватившего меня тогда. Сама смерть заковала меня в свой ледяной панцирь, ее ужасом прониклось все мое существо, под ее холодным дыханием умерла всякая радость первых лет детства. Не помню и, возможно, никогда не узнал бы, что я делал дальше, но мне часто рассказывали, что я медленно опустил полог, безмолвно постоял несколько минут, а потом, словно в глубоком раздумье, словно размышляя над тем, что мне сейчас сказали, сел на стоявший рядом маленький плетеный стульчик. Говорили еще и о том, как трогательна была эта тихая скорбь ребенка, обыкновенно склонного к самым бурным проявлениям чувств, и даже боялись, как бы это не имело вредных последствий для моего духовного развития, потому что я в течение нескольких недель оставался в таком состоянии, не плакал, не смеялся, не затевал игр, не отвечал на ласковые слова, не замечал ничего вокруг.
В эту минуту маэстро Абрагам взял в руки причудливо изрезанный вдоль и поперек лист бумаги, загородил им зажженную свечу, и на стене отразился целый сонм монахинь, игравших на каких-то невиданных инструментах.
― Ого, ― вскричал Крейслер, увидев святых сестер, чинно выстроившихся в ряд, ― ого, маэстро, знаю, что вы хотите мне напомнить! И я опять-таки дерзко настаиваю на том, что вы напрасно отругали меня тогда, назвав упрямым, неразумным мальчишкой, который способен диссонирующим голосом своей глупости сбить с тона и такта всех певиц и музыкантш целого монастыря. Разве в то время, когда вы привезли меня в обитель святой Клариссы, что в двадцати или тридцати милях от моего родного города, где впервые дали мне послушать настоящую католическую церковную музыку, разве тогда, скажите, не имел я права на самое лихое озорство, ведь то были мои озорные годы! И разве не прекрасно, что, невзирая на это, давно забытая скорбь трехлетнего ребенка воскресла с новой силой и породила экстаз, наполнивший сердце мое всеуничтожающим восторгом и мучительной тоской? Разве не имел я права уверять и, несмотря на уговоры, остаться при своем мнении, что это моя тетя Фюсхен, и никто иной, играла на дивном инструменте trompette marine , хотя она давным-давно умерла? Зачем удержали вы меня, помешали пробраться в хор, где я непременно нашел бы тетю в ее зеленом платье с розовыми бантами? ― Тут Крейслер устремил взор на стену и продолжал взволнованным, дрожащим голосом: ― Смотрите, вон она, вон моя тетя Фюсхен. |