Перед лицом этих людей мне надлежало стать революционером, если я хотел остаться набожным. В Хокстоне нельзя быть консерватором, не будучи атеистом и врагом человечества. Никто, кроме диавола, не пожелает консервировать Хокстон.
В довершение всего там появляется Хоукинз. Если бы он проклял всех жителей Хокстона, отлучил бы их от церкви и предсказал бы им, что они попадут в преисподнюю, я, пожалуй, стал бы его уважать. Если бы он отдал приказ сжечь их на рыночной площади, я перенес бы и это несчастие с той мудрой покорностью, с которой все добрые христиане переносят чужие несчастия. Но в нем нет духовной мощи фанатика, он так же неспособен быть священником, как неспособен быть плотником, извозчиком, садовником и штукатуром. Он истый джентльмен, и в том его несчастие. Он олицетворяет собой не религию, но класс. В течение всей своей пагубной деятельности он ни разу не сказал ни слова о религии. Он просто повторяет то самое, что сказал бы его брат-майор. Голос с неба внушил мне, что у него имеется брат и что этот брат-майор.
Когда сей безнадежный аристократ стал проповедовать чистоту тела и смирение духа людям, у которых дух едва держится в теле, аудитория возненавидела и его, и меня. Я принял участие в его незаслуженном спасении, последовал за его спасителем и очутился (как уже было сказано) на стене довольно мрачного сада, окутанного пеленою тумана. Там взглянул я на священника и вора и, по внезапному вдохновению, решил, что вор гораздо лучше священника. Вор казался таким же добрым и гуманным человеком, кроме того, он был бесстрашен и отзывчив к чужому несчастию, чем отнюдь не отличался священник. Высшим классам не свойственна добродетель. Я знал это отлично, так как сам принадлежу к высшим классам. Знал я также, что не слишком добродетельны и низшие классы, ибо я долгое время проживал среди них. Много евангельских текстов об отверженных и оскорбляемых пришли мне на ум, и у меня мелькнула мысль, что святых, пожалуй, следует причислить к разряду преступников. Пока Хоукинз спускался вниз по ступенькам, я ползком пробирался вверх по низкой, крутой синеватой сланцевой крыше – вслед за тем громадным субъектом, который, прыгая, несся вперед, как горилла, показывая мне дорогу.
Недолго взбирались мы кверху, и, несколько минут спустя, мы брели широкой полосою плоских крыш, которая была шире самых широких улиц. Там и сям торчали дымоходные трубы, во мгле они казались огромными, точно небольшие форты крепостей. Едкий запах тумана, казалось, разжигал мою злобу. Казалось, что небо и окружавшие нас предметы, обычно столь ясные, находились теперь во власти какого-то дьявола. Казалось, что высокие призраки в чалмах из тумана поднимаются выше солнца и луны, заслоняя их от нашего взора. Смутно вспомнились мне иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» – на коричневой бумаге, исполненные роскошными, но темными красками с изображениями неземных духов, столпившихся вокруг печати Соломоновой. Кстати, что такое Соломонова печать? Вряд ли имеет она что-либо общее с сургучной печатью, но моему усталому воображению тяжелые облака представлялись именно сургучом – густым и липким, опалового цвета, беспрерывно текущим из огромных котлов и застывающим в воздухе в форме чудовищных символов.
Узкие полосы тумана придавали всему окружающему мутный цвет горохового супа или черного кофе. Однако картина постепенно менялась. Мы стояли вверху, над крышами, в облаках дыма, рождающего туманы больших городов. Внизу поднимался целый лес дымоходных труб. И, точно цветы в горшках, высились в каждой трубе низкорослые кусты или высокие деревья разноцветного дыма. Дым был разноцветный, так как одни трубы вели к домашним очагам, другие – к фабрикам, а третьи – к печам, сжигающим мусор. И все же, хотя эти дымы и были самого разнообразного цвета, они одинаково казались сверхъестественными, точно шли они из кухни какой-нибудь ведьмы. Было похоже, что каждое из этих мерзостных и постыдных видений, теряя свою форму в кипящем котле, выделяло струю своего собственного, особого пара, цвета той рыбы или мяса, которые были брошены в этот котел. |