Она решила, что будет писательницей. Принимая во внимание, что письменное слово в семействе Поттер безмерно уважали и что Фредерика с огромным удовольствием и завидным мастерством писала школьные сочинения, — этот порыв был неминуем. Кроме того, как известно, пребывание на чужбине пробуждает писательское начало в людях, и менее помешанных на слове, чем Фредерика Поттер. Я не думаю, что порыв писать о новом для тебя чужом крае можно хоть в какой-то степени сравнить с чувственным восторгом, который охватывает живописца, когда он соприкасается с новым освещением, новыми формами, новыми цветами; так, Моне увидел свой мыс, Кап д’Антиб, в голубом и розовом, Тёрнер узрел яркий водянистый венецианский свет в Венеции, Гоген всё обрёл на Таити. Красочный пигмент — это пигмент, а свет — это свет, в любой культуре. Но слова, медленно приобретаемые человеком на его веку, — часть совершенно иного восприятия мира, они растут вместе с нами, они определяют и ограничивают, что́ мы видим и как видим. Это я пытаюсь объяснить вам парадокс: почему столь многочисленные литературные описания чего-то чужого, диковинного, нового — столь схожи? На примере Фредерики я постараюсь показать трудности письма о чужом.
Ей захотелось переложить в слова южный пейзаж. Традиция взгляда на пейзаж, к которой она принадлежала, была глубоко вордсвортовской (хотя сердце подсказывало, что Вордсворт предназначал свой язык лишь для своего времени и места). В Озёрном краю Фредерика могла бы увидеть озеро среди холмов, и припомнить, каким характерным местным словом называет такое озеро поэт, и вообще описать его в вордсвортовских словах и выражениях, а поскольку эти выражения известны, опробованы, обдуманы, то можно, внося в них маленькие изменения, сдвиги, добавить какой-то дополнительный нюанс, поэтом не замеченный, создавая тем самым собственную точку зрения на предмет. В Андах есть пастухи, у которых для выражения оттенков коричневого в шкуре овцы более шестидесяти слов. Ну так на то они и пастухи в Андах. У Фредерики имелись точные слова, выражающие оттенки поведения во время коллективного чаепития, а также тонкости магазинных повадок йоркширских матрон. Было у неё и некоторое множество (пополняемое) разнообразных слов для описания устройства шекспировского сюжета и шекспировских метафор. Новое, как ни парадоксально, она находила в старых клише. Тот же Вордсворт, осмеянный за подобную склонность, полагал, что воротился к невинному зрению. Он сообщил нам, что трава — зелёная, а вода — влажная; через внешнюю привычность обозначений вышел к первородному изумлению, изумлению перед тем, что вещи — именно таковы, а не иные; и, словно в мифе, стал давать вещам имена, находить имена для вещей, а не просто слова повторять. Так в своё время и Дэниелу, гулявшему со Стефани по песчаному берегу в Файли, вдруг открылось — открылось его метафорическому зрению, столь же телесному, как дыхание, — почему любовь зовут «сладкой», и сразу же, с толчком крови: отчего любимую называют «сердечком» и «конфеткой». Фредерика же впервые теперь увидела, что свет — золотой, оливки — тёпло-чёрные, а деревья, на которых они растут, — точно присыпаны серым порошком; что лаванда — как лиловый туман. Но когда она написала все эти слова на бумаге, они показались ей — да и были! — затасканными, сотню раз кем-то сказанными, вторичными.
Фредерика также была в достаточной мере дитя своего времени, чтобы сразу задуматься о романе. «Роман — ярчайшая книга жизни», — учительно молвил Д. Г. Лоуренс. Ему вторил Билл Поттер: «Роман — наивысшая форма выражения, достигнутая человеком». Спроси кто-нибудь Фредерику, верит ли она в это, она бы стала отбрыкиваться. Тем не менее — несмотря на вордсвортовские корни — писательский порыв в 50-е годы принял у неё лоуренсовскую форму. |