|
Напротив, в лоне этой сырой постели, в этой темноте, он, покинутый всеми беглец, испытывал наслаждение, чувствуя, что он сам себе хозяин: то, чего он хотел, уже рядом. Где его дворцы? Где его обтянутый шелком постельный валик, на который каждый вечер очередная супруга высыпала горсть жасминовых лепестков? Не все ли равно! Никогда никакие официальные признаки абсолютной власти не давали ему такого ощущения могущества. Если бы Рено мог видеть его сейчас — лежащим здесь, возле этой спящей нищенки…
Жали встает с постели. Мать Анжели спит тяжелым сном. Из-под головы, вмятой в подушку, во все стороны торчат седые космы, словно пучки конского волоса из лопнувшей обивки кресла. Он подходит ближе, склоняется над ней, над ее кислым запахом бедности: ее можно принять за жертву какого-то ужасного, большого, всеобщего преступления. Все на Западе представляется ему таким несправедливым… Жали наклоняется и запечатлевает на лбу старухи поцелуй.
Почему он это сделал? В Карастре нет стариков — настолько жизнь в тропиках коротка и настолько природа, похожая на поэта, взыскательного в своем выборе героев, торопится переплавить уже созданные формы, принимаясь за новые комбинации. Эта женщина с ее серой кожей, которую изрыли морщины и на поверхности которой вздулись вены, кажется ему смехотворным завершением многовековых научных изысканий, посвященных отдалению естественной развязки. Зачем все еще дышит это тело? Оно давным-давно должно было исчезнуть. В своей жажде существования Запад искусственно перенаселяет Землю огромной и бесполезной нацией пожилых людей, добившись такого вот состояния, которое уже не есть жизнь и еще не есть смерть, получив такого вот стенающего во сне прародителя, наученного цепко держаться на наклонном и скользком спуске в небытие.
Потом Жали зажег свечу, оправил на себе одежду и тихо вышел. Он спустился вниз по крутой лестнице, внушив себе абсолютное спокойствие, чтобы с достоинством покинуть эти безутешные кварталы, эти скорбные дома. Он почувствовал себя настолько бодрым, что испытал настоятельную потребность очутиться как можно дальше от этого жуткого агонизирования. В Карастре, а было это еще сравнительно недавно, приносимые в жертву сжигались на таких красивых кострах, что все завидовали их последнему вздоху.
На следующий вечер Жали надел свое еще влажное платье, свои заляпанные грязью ботинки и снова ушел — он уже не мог усидеть в своем тесном жилище! Он автоматически переставлял ноги, одну впереди другой, словно лунатик. Если его сундуки, которые все еще не прибыли, окончательно пропали, в том числе и драгоценности, которые он оставил в багаже, он больше не будет ждать. Бездействие при подобном климате губительно; впрочем, его руки, такие тонкие и такие гибкие, ни на что не годятся.
Поглядев на гвардейских гренадеров в парке Сент-Джеймс, он подумал — а не завербоваться ли ему в армию? Однако эти европейские войны без дележа земель и разграбления городов — нестоящее дело. Он прошел мимо театра Сен-Мартен: на его ступеньках спали женщины в шалях; прошел мимо церкви Сен-Мартен-де-Пре, склеп которой служил ночлежкой. Не придется ли и ему дойти до этого? У него в номере — только монеты-ракушки, и он не осмеливается пойти поменять их в какой-нибудь банк, расположенный в Сити: этот квартал из домов, высоких и отвесных, похож на каменоломни, он пугает его, словно каторга, которой никто не может избежать, словно оттуда на весь земной шар наматывается бесконечная бумажная лента — английский чек… Жали никогда ни за что не платил, он вообще никогда не думал о деньгах. Поскольку теперь он вынужден о них думать, магазины перестали быть для него забавой, они сделались угрозой; каждая вывеска вопила: «Берегись! Жизнь здесь — не для тебя, раз у тебя нет денег!» Благополучие, здоровье, гениальность, веселье — рекламные щиты на стенах, похоже, предлагают буквально все; в газетах все это измерено и пронумеровано. |