После долгого времени мать и сын снова были благостно откровенны друг с другом. Они наперебой говорили о многом, но Яромил при этом не упускал из виду своей маленькой практической цели: права на свою комнату, куда он мог бы привести девушку и быть с нею там столько времени и так, как ему хотелось бы; ибо он понял, что по-настоящему взрослый лишь тот, кто свободно распоряжается каким-нибудь замкнутым пространством, где может делать все, что хочет, не будучи под чьим-то приглядом и чьим-то контролем. Так (окольным путем и осторожно) он и сказал мамочке: он, дескать, будет тем охотнее находиться дома, чем увереннее сможет считать себя здесь полновластным хозяином.
Но даже под вуалью вина мамочка оставалась бдительной тигрицей; она сразу смекнула, куда клонит сын: «Выходит, Яромил, ты не чувствуешь себя здесь хозяином?»
Яромил сказал, что дома ему очень хорошо, но он хотел бы иметь право позвать сюда кого хочет и жить дома так же самостоятельно, как живет рыжуля у своего квартирного хозяина.
Мамочка сообразила, что сейчас Яромил открывает перед ней большие возможности; ведь и у нее есть всякие почитатели, которых она отвергает, ибо боится осуждения сына. Не могла бы теперь и она, проявив малую толику ловкости, за Яромилову свободу купить крупицу свободы и для себя?
Но когда она представила Яромила с чужой женщиной в его детской комнате, в ней поднялось непреодолимое отвращение.
«Ты должен сознавать, что между матерью и квартирным хозяином есть некоторое различие», — сказала она обиженно и в ту же минуту поняла, что таким образом она и сама добровольно запрещает себе снова зажить жизнью женщины. Поняла, что ее омерзение к плотской жизни сына сильнее желания ее тела жить собственной жизнью, и это открытие ужаснуло ее.
Яромил, увлеченно преследовавший свою цель, не ощущал материнского настроя и, пользуясь тщетными доводами, продолжал уже проигранную борьбу. Только чуть позже он заметил, что по мамочкиному лицу текут слезы. Испугавшись, что обидел ангела своего детства, умолк. В зеркале мамочкиных слез его притязание на самостоятельность вдруг предстало перед ним как бесцеремонность, дерзость, даже бессовестное нахальство.
И мамочка была в отчаянии: она видела, как между нею и сыном опять разверзается пропасть. Она ничего не обретает, лишь опять все утрачивает! Она быстро обдумала, что предпринять, чтобы совсем не порвать эту драгоценную нить понимания с сыном; она взяла его за руку и, заливаясь слезами, сказала:
«Ах, Яромил, не сердись; мне больно оттого, что ты так ужасно изменился в последнее время».
«Почему изменился? Я ничуть не изменился, мамочка».
«Изменился. И скажу тебе, что меня особенно тревожит в этой перемене. Что ты уже не пишешь стихов. Ты писал такие прекрасные стихи, а теперь не пишешь, и это тревожит меня».
Яромил хотел что-то сказать, но мамочка не дала ему говорить: «Верь своей матери: я немного разбираюсь в этом; ты редкостно талантлив; вот твое призвание; ты не должен предавать его; ты поэт, Яромил, ты поэт, и мне больно, что ты забываешь про это».
Яромил слушал слова мамочки чуть ли не с восхищением. В самом деле, кто на свете понимает его так, как ангел детства? Разве он также не мучился, что больше не пишет стихов?
«Мамочка, я уже снова пишу стихи, я пишу их! Я покажу их тебе!»
«Нет, не пишешь, Яромил, — огорченно качала головой мамочка, — и не пытайся меня обмануть, я знаю, что ты их не пишешь».
«Пишу! Пишу!» — кричал Яромил и, побежав в свою комнату, открыл ящик и принес стихи.
И мамочка смотрела на те же стихи, которые читала незадолго до этого, стоя на коленях у письменного стола Яромила:
«Ах, Яромил, они чудесны! Ты ужасно вырос, ужасно вырос! Ты поэт, и я так счастлива…»
2
Все, пожалуй, говорит о том, что огромная Яромилова жажда нового (эта религия Нового) была не чем иным, как абстрактно отраженным стремлением девственника к несбыточности до сих пор не познанного соития; когда он впервые возлежал на берегу тела рыжули, у него мелькнула странная мысль: да, он уже знает, что такое быть абсолютно современным; быть абсолютно современным значит лежать на берегу рыжулиного тела. |