Да не зажигай огня, дура, о стражниках, что ли, соскучилась! Постой, дай-ка ключ от шкафа, там у меня бумаги кой-какие, так выбросить в сугроб пока надо, а то не равно, как жандармы.
В темноте ключ никак не попадал в скважину, тем более что рука слегка дрожала. Наконец дверца распахнулась, он только что протянул руку за бумагами, как жена его вскрикнула, а сам он вздрогнул, побледнел и застыл на месте: в окошко кто-то стучал.
— Кто там? — шепотом спросила его жена.
— Не знаю, — ответил Николай, — должно быть, полиция. Нет, это не полиция, — добавил он, вскакивая, — это кто-нибудь из наших.
Стук повторился. Быстрый, но не громкий. В нем была нервная торопливость, но не было властной грубости жандармского кулака.
— Кто здесь? — через окошко спросил Смирнов, вглядываясь в темный силуэт человека. И, не дождавшись ответа, удивленно вскрикнул, бросился в сени и торопливо открыл дверь.
— Чего, черт, долго как канителился? — чуть-чуть прерывающимся от усталости, но спокойным голосом спросил пришедший.
— Лбов! — удивленно крикнул Смирнов. — Александр, язви тебя в душу! Откуда ты взялся?
— После, — махнул рукой тот, — после. — И сам оглянулся, вышел в сени, задвигал чем-то, потом опять вернулся назад.
— Кадушку с капустой к двери придвинь. Запор у тебя плохой, враз сорвать можно. — Потом помолчал и добавил: — Ты сделай себе хороший запор, а то, знаешь, если погибать, так чтобы было за что, а так, из-за ржавого крючка пропадать, не стоит.
Зажгли коптилку, и ее свет озарил угрюмо насупившего лицо Лбова, и ее красные лучи смешались с кровью, расплывшейся по изрезанной стеклом руке, рубиновыми искорками падающей на пол… Но Лбов как бы ничего не чувствовал, он сел у окна и, уставившись в темный угол, долго сидел молча, и только глаза его, при малейшем шорохе быстро поворачиваясь в сторону, тяжелым, долгим взглядом пронизывали темноту.
— Кончено, — сказал он наконец вполголоса и как будто бы чуть-чуть усмехнулся.
— Что кончено? — спросил его Смирнов.
— Все, брат, кончено. И восстание окончено, и моя голова тоже теперь конченая, потому что ворочаться назад поздно, да и охоты никакой нет ворочаться назад. Каждый день гудок, да каждый День станок — и так без начала и без конца.
Он замолчал.
Рассвет не приходил долго. С рассветом в избу пришло еще несколько человек, пришли товарищи, уцелевшие из партийного подполья, пришел и молчаливый Стольников, загнанный, затравленный, разыскиваемый полицией. И долго обсуждали, как быть и что теперь делать.
Было решено — на время горячки отправить пока Лбова и Стольникова в лес, в одну из сторожек верстах в десяти от Мотовилихи.
— В лес так в лес, — усмехнулся Лбов, — а только, я думаю, что теперь уж не на время, а на все время.
— Как так? — спросил кто-то.
— А так.
И он опять усмехнулся. У него была странная, быстрая усмешка: глаза его сразу чуть-чуть щурились, губы плотно, рывком, сжимались, и, прежде чем можно было уловить оттенок выражения его лица, все было на своем месте, и от усмешки не оставалось и следа.
— Слушай, Лбов, — спросил его один из подпольщиков, — скажи по правде, какой партии ты считаешь себя?
— Я за революцию, — коротко ответил он и замолчал.
— Ну мало ли кто за революцию — и большевики, и даже меньшевики, но это же не ответ.
— Я за революцию, — коротко и упрямо повторил он, — за революцию, которую делают силой. |