Причем дикие они не в смысле изначальности, а в том смысле, что противно-монотонные, как у папуасов, и приторно-глупые, как отроческие стихи. Стало быть, налицо еще один признак распада времени и гибели культуры, коли дикие песни нашей родины теперь заменяют все.
Спрашивается: как они жить-то собираются один на один с нашей Антарктидой и вытекающими последствиями, не имея нужды в книге, с которой можно забыться, как с любимой или ящиком шампанского, не будучи прозелитом отвлеченной мысли, которая, как правило, радует и бодрит, не чувствуя потребности в музыке, которая вгоняет в прекрасный сон? Ведь действительность – хаос, искусство – космос, то есть жизнь сама по себе бесформенна, неорганизованна и представляла бы собой что-то вроде Броуновского движения, кабы не искусство, которое, как электрический ток, придает ей направление и черты. Поэтому книга – больше действительность, чем действительность, и жизнь, чем жизнь.
Другое дело, что раствориться в пейзаже, упиться книгой, погрузиться в музыку – эта привилегия принадлежит утонченному меньшинству. Но вообще на свете много несправедливостей и несообразностей, например, в природе нет музыки, а у человека есть. Другое дело, что угасание культуры затеялось не вчера, вот и Вы, дорогая Анна Федоровна, пишете, вспоминая о концерте классической музыки в Зимнем дворце, на котором из всей августейшей фамилии присутствовал один великий князь Константин Николаевич: «Скоро в России не останется никого, кто бы умел слушать Бетховена и Вебера» – ну, не то чтобы скоро, а лет так через двести после Вашего ухода точно не останется никого. Что же это будет за жизнь, интересно знать?..»
В прихожей заверещал телефон, и я так испугался, что даже выронил перо, поскольку мне уже сто лет никто не звонит, включая непосредственную родню. Как я и думал, ошиблись номером – спрашивали аптеку; так как моим нечаянным собеседником, по всем приметам, оказался человек старой закалки, мне удалось его немного разговорить. Потолковали об озоновых дырах, землетрясении на Суматре, вздорожании хлебобулочных изделий, закате культуры и падении языка.
После я вернулся на кухню и сел за стол. Я долго смотрел в запотевшее, голубеющее окошко и думал о том, что человечество, по-видимому, исписалось, во всяком случае, музыканты торжественно утверждают, будто бы композиторская музыка, наконец-то, кончилась и началась исполнительская, которая не кончится никогда. Затем мне отчего-то живо припомнилась сценка из моего далекого детства: то же самое вечереет, за двумя нашими окошками, забранными тюлем, смеркается, и уже сияет над столом оранжевый абажур; на столе – початые бутылки «красного» и «белого», то есть вина и водки, винегрет, очищенная селедка, остатки холодца, вареная картошка, литая чугунная пепельница, набитая окурками папирос; за столом тесно сидят взрослые, они же «большие» – женщины в крепдешиновых платьях и с одинаковыми брошками, мужчины по преимуществу в растегнутых кителях. Сидят они, сидят, и вдруг гвардейский капитан с желтой нашивкой за контузию подопрет щеку ладонью, остекленеет глазами и заведет:
и вся компания громоподобно подхватит припев, так что даже дрогнет и закачается абажур.
Это был год, вероятно, 50-й, много если 53-й, поскольку о Сталине говорили еще с восторгом, и не лукавя, а от души. Кроме того, говорили о подписке на Большую медицинскую энциклопедию, о певце Лещенко, прозябавшем в Бухаресте, хотя его к тому времени, кажется, уже не было в живых, о майоре Звонареве, который выиграл по облигации государственного займа автомобиль, о какой-то Зиночке, брошенной замкомполка по тылу, о Лермонтове, в том смысле, что некогда русская армия выдвигала выдающиеся таланты, о примадонне Борисенко и женских качествах вообще. Между разговорами то и дело затевались танцы, причем кавалеры неизменно упирались в спину дамам большим пальцем правой руки, потом опять шли разговоры, потом затягивали еще что-нибудь из диких песен нашей родины и так до тех пор, пока мужчины по простоте душевной не начнут потягиваться и зевать. |