Коптилки прогорели, и на стенах комнаты танцевали тени, исполинские, устрашающие. Пол уже уходил у танцоров из-под ног, а тела, касаясь друг друга, вспыхивали желанием. Взлетали юбки, неистово раскачивались бедра, и ягодицы двигались так, словно существовали независимо от тела. В танце кружилось все: мужчины, женщины, тени, свет коптилок. Все растворилось в этом кружении — комната, люди, и в почти полной темноте безраздельно царили ритм, сладкий запах табака и горячие прикосновения. Но желание исчезло, исчезло все, осталась только чистая радость танца.
Ветер трепал листья, и, если бы не защитные мешочки, он развеял бы семена табака по всей плантации.
На поле заканчивали работу две женщины: одна — старая, морщинистая, другая — молодая, здоровая баба, покуривавшая между делом пятидесятирейсовую сигару. Согнувшись в три погибели, они устало-заученными движениями обрывали табачные листья, потом выпрямились, обеспокоенные: на поле остались они одни. Мужчины уже уходили — впереди маячили их горбатые силуэты. Они несли на спинах горы табачных листьев, которые будут развешаны перед их жилищами под навесом, предохраняющим листья от слишком яркого солнца и ливней. Высушенные листья уступали место только что собранным, и занавес из табачных листьев был неотъемлемой частью рабочих бараков.
Четыре барака образовывали замкнутый четырехугольник с внутренним двором: там сборщики табака собирались после работы поболтать и послушать гитару. Старуха пошла в свой барак, где ее муж уже с нетерпением ждал ужина. Молодая остановилась поболтать на террейро — так именовали свой двор барачные жители.
Толстяк посмотрел вслед старухе сборщице и затосковал о своей бабке, оставленной им в Баие:
— Совсем одна осталась, спаси ее боже… — проговорил он. — Кто ее, бедную, накормит?
— Да брось ты, не останется она голодная…
— Да я не про эту говорю. — Толстяк засмущался. — Я говорю…
Молодая батрачка уперлась руками в бока, приготовившись слушать очередную историю.
— Про кого ты толкуешь-то?
— Да я про свою старуху… Старая она уже совсем. Ест только, что ей в рот положишь…
Женщина захохотала, а мужчины пошли отпускать малопристойные шутки.
— Это ты так мулатку свою ублажаешь? Все в ротик ей кладешь? А что, она — милашка?
— Да, ей-богу, это я о своей бабке, ей-богу… Ни одного зуба у нее нет, и ходит она еле-еле…
Двор постепенно заполнялся. Антонио Балдуино разлегся посреди террейро голым животом кверху.
— Ну и умаялся я, братцы…
Толстяк призвал Антонио в свидетели.
— Скажи им, ведь правда у меня есть бабка? И она сама не может есть…
Все снова захохотали. А молодая батрачка продолжала подшучивать:
— У тебя что, парень, жена такая старая, что ты ее бабкой зовешь?
Смех не прекращался, и Толстяк не знал, куда ему деваться.
— Клянусь вам, клянусь, — только и мог повторять он, целуя сложенные крестом пальцы.
— Давай ее сюда, Толстяк. Я на ней женюсь и сам буду ее кормить…
— Да клянусь вам, что это моя бабка…
— Ну так что же… Бывает, что старуха лучше молодухи…
Антонио Балдуино вскочил.
— Клянусь, братцы, — сказал он, — все вы грязные животные. У Толстяка вправду есть бабка. У него еще есть ангел-хранитель. И у него есть еще кое-что, о чем у вас и понятия-то нет… Толстяк — добрый, вы даже не знаете, какой он добрый…
Толстяк совсем смутился. Все замолчали, а женщины смотрели на Толстяка с каким-то испугом.
— Толстяк — добрый, а вы все — злые. |