Это было хуже всего.
Бобка не выдержал — прыснул первым. Шурка тоже захохотал.
Наверное, это и есть черный юмор, подумал он. Все плохо, хуже некуда. Но почему-то — хорошо.
— Я побежал! — крикнул он, хватая школьный мешок.
— Я с тобой, — быстро отозвался Бобка. Но дверь уже махнула.
Город не был похож на город. Городом был Ленинград — составленный из неба, камня и рек, с прямыми улицами и ровными рядами зданий, так тесно поставленных, что между домом и домом невозможно было просунуть и листок бумаги.
Этот город совсем не напоминал Ленинград.
Казалось, кто-то как попало составил одной грудой огромные каменные шахматные фигуры. Ведь как в шахматах: ладья похожа на башню, и слон похож на башню, и пешки похожи на башни, и конь, и король, и королева — но так, что все-таки понятно, что это ладья, это слон, это пешки. Все эти фигуры были песчаного цвета, и только у некоторых головы или ворота сверкали голубым. Такое Таня, впрочем, видела: когда-то давно тетя Вера жила возле ленинградской мечети.
Фигуры стояли грудой. И будто потому, что в шахматах не может быть пешек, коней, ладей больше положенного, остальные дома в городе были простыми коробочками — маленькими, плоскими, низенькими. Они лепились вокруг гигантских шахмат как придется, и как придется вились улицы — тесные, узкие и совсем узенькие.
В этом городе все время пахло хлебом.
Только это был не хлеб (если считать, что хлеб — это который в Ленинграде). Не булка, не кирпичик, не калач. Каждое утро пекари ныряли с головой в длинные раскаленные каменные чулки, налепляли плоское тесто по стенкам. Потом палками подцепляли румяные лепешки наверх. Улицы были такими тесными, что запах лепешек не мог вырваться из них до самого вечера. Тане все время хотелось есть.
Но тоже не так, как хотелось есть в Ленинграде.
Играли дети, все с длинными ресницами. Цокали целеустремленные ослики: ноги такие тоненькие, как только не подломятся под огромным ездоком в толстом халате, или исполинскими вязанками, или толстыми мешками. Люди в толстых халатах сидели и пили чай везде, где только можно присесть и прилечь: под навесами, у ручьев, на обочине. А чашечки без ручек.
Таня поискала тень. Но единственную тень отбрасывала она сама. Прислонилась спиной к горячей стене. Зажмурилась. Открыла глаза: на нее кто-то смотрит. Конечно, смотрят. Маленькие, всегда темные окошки плоских домиков только казались слепыми. Из них тянуло прохладой и любопытством. Пусть смотрят, наплевать. Ноги гудели, гудело в ушах.
Мимо прошел человек. Таня заметила только протопавшие вышитые сапожки.
Ей вдруг показалось, что она начала отделяться от самой себя.
Наверное, тиф.
Тетя Вера сказала, что Таня переболела тифом — когда ей мерещились мишка, серая река, ледяной краденый город и много чего еще. Точно, тиф. У тех, кто поправился, еще долго потом могут быть приступы — удаляющиеся шаги болезни. Так сказала тетя Вера. Шаги в вышитых сапожках.
Хотелось сесть. Но стоя ждать легче. Стена жгла спину. Но и она не могла Таню согреть.
Только почта здесь почему-то была обычной почтой и пахла как заведено — жженым сургучом. Разве что плавился он, должно быть, сам по себе, не нужно было ставить кастрюльку на огонь, как в Ленинграде. Столько солнца! Много, много солнца.
Это от него болит голова. Наверняка. Отчего же еще. Будто голову изнутри тихо точит гусеница, которой кажется, что глазные яблоки — это и есть яблоки.
Оно только слепило ее. Не согревало. «Ненавижу», — прошипела Таня солнцу.
Тетя Вера вышла, и по ее слишком прямой спине Таня поняла: опять ничего.
Не отвечали соседи, сослуживцы, знакомые. Молчало домоуправление. Молчал Ленинград. Будто тетя Вера бросала свои письма не в почтовый ящик, а в жаркий каменный мешок, в котором здесь пекут лепешки. |