Взглянув сперва на Джироламо, потом на Брамбиллу, он наконец преодолевал естественную для него почтительность и произносил:
— Красивая барышня, синьор Брамбилла… Но может быть, вы правы… Может быть, жениться на ней не обязательно…
Это панибратство было противно юноше, и все же в его просьбах вернуть карточку было какое-то жеманство, преувеличенное искательство:
— Ведь вы уже посмотрели, будьте добры, синьор Йозеф, верните мне, пожалуйста, карточку…
Он знал, что тем самым отдает и самого себя, и сестру в грубые руки австрияка, но ему казалось, что этой наигранной мольбою, добровольным еще более жестоким унижением, он мстит этим двоим за те унижения, которым они его подвергали. Ни коммивояжер, ни брат милосердия не замечали, сколько лжи и ломания было в его пылких просьбах, и видели в них скорее слабость изнеженного, избалованного юноши.
— Вернуть или нет, синьор Брамбилла? — спрашивал, осклабясь, Йозеф.
— Верните, верните! — умолял Джироламо.
— Отдайте ему, ладно, — вмешивался коммивояжер. — Нам-то с ней нечего делать, с вашей сестрицей. У нас получше есть. Скажите ему, Йозеф, что у нас есть и получше…
Для Брамбиллы это был просто способ убить время, между тем как Джироламо от таких шуточек день ото дня все глубже погружался в атмосферу унижения и страдания. Но с другой стороны, он так втянулся в свою новую роль, так самозабвенно сжился с этой действительностью, что на вопрос, страдает ли он, Джироламо, возможно, ответил бы «нет». Чтобы осознать, в какое жалкое положение он попал, у него не было критериев для сравнения, ясного представления о том, какой должна быть его жизнь — жизнь юноши среди сверстников и родных; постепенно и почти незаметно для себя он привык к этой удушливой атмосфере, к непрестанному унижению, к отсутствию того внимания, которое раньше, в семье, оказывали ему столь щедро, и полагал эту жизнь нормальной, а себя самого — прежним Джироламо, каким он был восемь месяцев назад. Но противоестественность такого состояния духа находила выход во внезапных приступах раздражения или в слезах. Плакал он чаще всего ночью, когда Брамбилла спал; натянув на голову одеяло, с глазами полными слез, юноша не раз болезненно тосковал по материнским ласкам, теперь таким далеким, или в порыве раскаяния, сама острота которого свидетельствовала о том, что провинности нет и каяться не в чем, шепотом просил прощенья у сестры за все совершенные днем в угоду другим подлости. Потом, в изнеможении, он медленно углублялся в то подобие подземной галереи, каким был его сон — сон больного. Но и сон не приносил покоя, забытье его было населено видениями, иногда ему чудилось, будто он плачет и на коленях умоляет Брамбиллу простить его бог знает за какой проступок; но Брамбилла остается непреклонным и тащит его, исступленно сопротивляющегося, на неведомую казнь, и все его обещания быть покорным, соглашаться на любую низость, повиноваться остаются напрасными; и когда глухой звук сметал и их обоих, и самый сон, Джироламо просыпался среди ночи, дрожа всем телом, с мокрым от пота лбом. Потом он понимал, что разбудило его тяжелое падение свежего снега, сорвавшегося с крыши санатория на террасу, и быстро засыпал снова.
В начале января снег шел несколько дней подряд. Запертые в палате больные могли видеть, как густо валит снег за окном, падая почти вертикально и так медленно, что, если глядеть пристально, возникал обман зрения и казалось, будто снежинки не падают, а однообразными смерчами взлетают от земли к небу. А серые унылые призраки за плотной завесой снегопада — то были ели на ближней опушке; и по царившей снаружи тишине можно было судить, как плотно валит снег и как широко он засыпал все вокруг. Но если для обитателей больших гостиниц, стоявших ниже по склону, снег был радостью, живописным зрелищем, обещанием ровных и белоснежных лыжных полей, то для больных он был чем-то вроде бурного моря для рыбаков: докучным, неприятным перерывом, оттяжкой выздоровления. |