Справа – прилавок, кассовый аппарат, пакеты, моток бечёвки и это великолепие из нержавеющего металла и белой эмали – холодильник с витриной, в котором компрессор что-то тихонько нашептывает сам себе. Итен щелкнул выключателем, и холодная голубизна неоновых трубок залила нарезанные копчености, сыры, сосиски, отбивные, бифштексы и рыбу. Лавка засияла отраженным кафедральным светом, рассеянным кафедральным светом, как в Шартрском соборе. Итен, залюбовавшись, обвел все глазами – органные трубы консервированных томатов, капеллы баночек с горчицей, с оливками, сотни овальных гробниц из сардинных коробок.
Он затянул гнусавым голосом:
– Одинокум и одинорум, – как с амвона. – Один одиносик во славу одинутрии домине… ами-инь! – пропел он. И будто наяву услышал комментарий жены: «Перестань дурачиться, и кроме того, другим это может показаться оскорбительным. Нельзя так походя оскорблять людей в их лучших чувствах».
Продавец в бакалейной лавке – в бакалейной лавке Марулло, – человек, у которого есть жена и двое любимых деток. Когда он бывает один? Когда и где он может остаться один? Днем – покупатели, вечером – жена и ребятишки, ночью – жена, днем – покупатели, вечером – жена и ребятишки.
– В ванной, вот где, – вслух сказал Итен. – И сейчас, до того как я открою шлюз. – О, терпкий дух, мысли вслух, неряшливая дурашливость этих минут – чудных и чудных минут… – Сейчас я тоже кого-нибудь оскорбляю, прелесть моя? – спросил он жену. – Здесь никого нет – ни людей, ни их лучших чувств. Никого, кроме меня и моего одинокум одинорума, до тех пор пока… пока я не открою эту треклятую дверь.
Из ящика под прилавком справа от кассы он достал чистый фартук, расправил его, выпростал тесемки, обтянул им свои узкие бедра, провел тесемки наперед и снова за спину. Потом обеими руками на ощупь завязал сзади узел.
Фартук был длинный, чуть не до щиколоток. Итен воздел правую руку ладонью вверх и провозгласил:
– Внемлите мне, о вы, консервированные груши, маринады и пикули! «Когда же настало утро, собрались старейшины народа, первосвященники и книжники, и ввели Его в свой синедрион…» Когда настало утро… Рано принялись за дело, сукины дети! Ни минутки лишней не упустили. Как там дальше? «Было же около шестого часа дня…» По-нашему, это, наверно, полдень. «И сделалась тьма по всей земле до часа девятого. И померкло солнце». Как я все это помню? Боже милостивый! Долго же ему пришлось умирать – мучительно долго! – Он опустил руку и вопросительным взглядом обвел заставленные товаром полки, будто ожидая от них ответа. – Сейчас ты мне ничего не говоришь, Мэри, лепешечка моя. Может быть, ты из дщерей иерусалимских? «Не плачьте обо мне, – рек Он. – Но плачьте о себе и о детях ваших… Ибо если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?» До сих пор не могу спокойно слушать. Тетушка Дебора и не подозревала, как глубоко западет это мне в душу. Но шестой час еще не наступил… нет, еще рано, рано.
Он поднял зеленые шторы на обеих больших витринах, говоря:
– Входи, новый день! – Потом повернул ключ в дверях. – Прошу пожаловать, мир божий! – Обе зарешеченные створки настежь, и на них – крюки, чтобы не захлопнулись. И навстречу – утреннее солнце, нежно пригревающее асфальт, как ему, солнцу, и полагалось в эти дни, потому что в апреле оно вставало в том месте, где Главная улица сбегала к заливу.
Итен прошел в уборную и взял там метлу подмести тротуар.
День – то, что называется день-деньской, – не един с утра до вечера. Его окрашивает не только воспарение света в зенит и обратный путь к закату, в нем меняется все – весь строй его, ткань, тон и смысл; его корежат тысячи факторов всех времен года: зной, стужа, затишье, ветер; он подвластен запахам сладости или горечи трав, листа, почки, холоду льдинки, черноте голых веток. |