Изменить размер шрифта - +
Ему даже не пришлось бы брать на себя ответственность.

Вот только у него спросили – и он показал себя слабаком, бабой: «Ребенка? В приют! И подальше! В другой конец страны!» Уже тогда, едва эти слова сорвались у него с языка, он предчувствовал, что совершает ошибку. А теперь он был в этом уверен, и сознание, что он сам виноват, доводило его до белого каления.

В четыре часа он, не ставя никого в известность, покинул министерство. Пренебрегая лифтом, отмахал четыре этажа по служебной лестнице. Завидев его в дверях, шофер вытянулся в струнку, сняв фуражку, и открыл заднюю дверцу черного лимузина. Ван Влик даже не взглянул на него и пошел прочь, загромождая полтротуара своими широкими плечищами. В нескольких метрах, заскрежетав тормозами, остановился трамвай, но он предпочел пройтись пешком.

На площади Оперы он с ненавистью окинул взглядом заброшенный театр, заваленный кучей мусора вход и грубо заколоченные досками окна. Ван Влик сплюнул. Почему не получается выбросить из головы ядовитые воспоминания, как вырывают изо рта гнилой зуб, как ампутируют пораженную гангреной конечность? Когда уж, наконец, решатся разрушить эти стены, снести здание под корень и переименовать площадь? Это же невыносимо! Голоса пробиваются сквозь камень! Столько времени прошло, а они все еще отдаются в воздухе. Ночью он слышал иногда их эхо, слышал, как они сливаются в хор, перекликаются. Неужели другие не слышат? Глухие они, что ли?

Среди всех этих голосов был один, который преследовал его постоянно. Напрасно он накачивался пивом так, что на ногах не стоял, напрасно прятал голову под подушку – каждую ночь этот голос разливался, чистый и глубокий, и он ничего не мог поделать: он снова возвращался в тот вечер пятнадцать с лишним лет назад, когда он сидел на передней скамье какой-то приходской церкви…

 

Когда он вошел в церковь, там не было ни души. Он уселся на переднюю скамью и тут же блаженно уснул. Проснулся – а хор и музыканты уже занимают свои места, скрипачи настраивают инструменты. Он и не заметил, что все скамьи позади него заняты. Ему кажется, что он один. Что для него одного солистка встает и начинает петь.

Она поет свободно, легко. Только на переносице образуется легкая складка, две тонкие морщинки. С расстояния в три метра она сражает его в упор своими синими глазами, своей юной прелестью. Битый час он любуется, не упуская ни малейшей подробности, ее тонкими пальцами, ее шелковистыми волосами, ласкающими обнаженные плечи. Подмечает все – матовость кожи, нежный овал лица, изгиб губ. А голос этой женщины проникает ему прямо в душу – в его душу грубого животного. Он никогда ничего подобного не испытывал, и он плачет. Да, он, Ван Влик, плачет! Плачет, слушая певицу!

Но вот концерт окончен, и он аплодирует стоя, аплодирует, отбивая ладони докрасна. Когда исполнители кланяются, он готов поклясться, что она смотрит именно на него, что ему она улыбается особенно, не так, как другим.

Оказавшись снова на улице, он понимает, что так, как раньше, уже не будет, что начинается совсем другая, новая жизнь. «Я Ван Влик, – говорит он себе. – Не кто-нибудь, сам Ван Влик. До сих пор я всегда добивался всего, чего хотел. Неужели не добьюсь этой женщины?»

Позже он выясняет, что она поет в опере, и ходит на каждый спектакль целую неделю, пока не решается наконец встретить ее у выхода с букетом красных роз. С актрисами ведь так положено, разве нет»? Он беспокойно озирается. Не дай бог кто-нибудь его тут увидит! Наконец она выходит с какими-то двумя женщинами. Он подходит к ней – неловкий, скованный, стреноженный своим букетом. Он не знает, как надо подносить цветы. «Добрый вечер. Вы помните… тогда, в церкви… Я… Вы… Вы еще на меня посмотрели…» Она не помнит.

Все же ему удается вырвать у нее обещание встретиться с ним на другой день в кафе.

Быстрый переход