|
Ты же не можешь приходить сюда с пузом, чтобы потрахаться, верно?
— Чарльз, прошу тебя!
— Извини, Вирджиния, но я не могу в данном случае проявить благородство и добровольно оставаться в тени. Меня это слишком выводит из себя. Я тебе и раньше говорил, что у меня такое чувство, будто меня просто используют. Теперь оно стало еще сильнее. Мое место — в прошлом. В твоей жизни я тебе больше не нужен.
— Ну, если хочешь, можешь считать и так.
— Знаешь, я тоже мог бы кое-что сказать насчет тебя и твоей беременности. Насчет того, что я об этом думаю. О том, откуда она взялась.
— Я знаю. Но, надеюсь, ты не станешь этого делать.
— Ты всегда знала, что не стану, разве не так?
— Я… д-да, пожалуй, так.
— Вирджиния, ты можешь посмотреть мне в глаза и сказать, что ты абсолютно уверена в том, что этот ребенок — не мой?
Она повернулась к нему, ее золотистые глаза смотрели ясно и решительно.
— Да, Чарльз, могу.
Он не поверил ей ни тогда, ни позже. Но потому, что любил ее, сделал вид, будто поверил.
Мысль заказать для ребенка крестильное платье была его. Он был совершенно уверен в том, что это его ребенок, и потому хотел заявить на него какие-то права. Не агрессивно, не так, чтобы все разрушить. Но тем не менее все-таки заявить.
Он посоветовался с сестрой, Фелицией. Чарльз рассказал ей все. Она была монахиней; вся их семья одновременно и гордилась ею, и сожалела о ее судьбе; она и сама тоже разрывалась между этими чувствами: между желанием выйти замуж, любить, иметь собственную семью и детей и по-прежнему принадлежать к тому же миру, в котором жили ее родители и братья; и чувством непреходящего внутреннего ликования оттого, что ей посчастливилось осуществить величайшую мечту католика — найти свое Призвание. Она приняла постриг в женском монастыре в Баллидегоге и теперь работала в одном из приютов лондонского Ист-Энда; это была высокая, очень красивая девушка, мягкая и добрая, наделенная мудростью и чувством юмора, много раз выручавшими всю их семью.
Сейчас она сидела в квартире в Фулхэме — квартире, жить в которой Чарльзу было теперь невыносимо: казалось, здесь до сих пор звучат страстные, жаркие стоны и вскрики Вирджинии, — и внимательно слушала все, что рассказывал ей Чарльз.
— Так, значит, ты считаешь, что этот ребенок твой?
— Да. Я так считаю.
— Почему?
— Не могу тебе сказать. Сам не знаю. Я просто это чувствую. В ее браке есть что-то странное, неестественное. Она не хотела обсуждать эту тему, но что-то там есть. А кроме того, сроки. Те два дня, что мы провели тогда вместе, в Ирландии.
— Как ты мог, Чарльз? Это был скверный поступок. Представляешь, что было бы с мамой, если бы она вас обнаружила?
— Не представляю, Фелиция. Но ведь она не обнаружила. Так или иначе, это были изумительные два дня, мы даже времени не замечали, столько занимались любовью, и она мне казалась тогда такой сосредоточенной на этом, поглощенной… ой, извини, Фелиция, я не должен был тебе этого говорить.
— Почему же нет?
— Ну, как-то это нехорошо.
— Потому что я монахиня? Чарльз, сколько раз я тебе говорила: мы, монахини, ушли из мирской жизни, однако это вовсе не значит, что мы полностью оторваны от нее и ничего о ней не знаем. Просто мы в нашем положении способны не судить эту жизнь, а смотреть на нее спокойнее и даже внимательнее; но мы хорошо знаем о ее существовании. Так что, пожалуйста, пусть тебя это не тревожит. Как я понимаю, ты хочешь сказать, что у тебя создалось тогда впечатление, что она стремилась как можно больше и чаще сношаться с тобой. И именно в тот период. |