День начался как обычно: подъем, двадцатиминутная зарядка по старой привычке, кофе с бутербродом в баре на авеню Гранд-Арме. Я был в черном спортивном костюме, цвет которого полностью соответствовал моему настроению, угрюмый, небритый, непонятно зачем вскочивший в такую рань, а впереди еще целый день. Тренировки не ожидалось, потому что мы снова остались без тренера: уже трое не прошли испытательного срока. Впрочем, для меня это мало что меняло. Все, что значилось в моем расписании на неделю, — посещение Дворца правосудия в пятницу утром. Зоргенсен, наш вратарь, купленный за пять миллионов у туринского «Ювентуса», говорит, что, учитывая, сколько времени мы проводим на допросах о финансовых делах клуба, скоро у нас следователь за тренера будет.
С тех пор как я попал на скамейку запасных, я стал завсегдатаем в этой забегаловке в уныло-бежевых тонах, где пахло половой тряпкой и убитым временем. Уже на третье утро я выбрал себе место за стойкой, пятое от кофеварки, справа Жан-Батист, слева Брюно — два соседа, которые впервые заговорили друг с другом и познакомились лишь тогда, когда между ними появился я. Жан-Батист уже перешел на сухое белое вино, а Брюно на свежевыжатый апельсиновый сок. «Витамины», — уныло шутил он, и от его слов у меня сжималось сердце. Так мы и сидели втроем, не сговариваясь, молча дулись на весь свет: одна нога на металлической подножке, голова втянута в плечи, взгляд застыл на бутылке, и так каждое утро, если не происходило ничего нового.
Брюно потерял работу, Жан-Батист искал ее, а мне платили за то, что я ничего не делаю. Я не стал им о себе рассказывать из уважения, а еще чтобы не чувствовать себя одиноким. Чтобы казалось, что я не один такой. Они не задавали мне вопросов: им хватало собственного прошлого. Жан-Батист был преподавателем французского языка и литературы, Брюно — пожарным. Первый наблюдался у врача по причине депрессии, второго отстранили от работы по дисциплинарным соображениям. Подробностей я не знал. Вокруг нас шуршали газетами, отмечали галочками объявления о работе и зачеркивали цифры на лотерейных билетах. А мы ничего не отмечали и не зачеркивали, мы молча ели и лишь иногда обсуждали прогноз погоды — а что еще остается делать тем, кто потерял веру в людей и в себя.
Полчаса за чашкой кофе с молоком и бутербродом, проведенные плечом к плечу с двумя бедолагами, которые цеплялись за последнюю соломинку, чтобы не сорваться в пропасть, помогали мне вновь обрести то, что я потерял с тех пор, как приехал во Францию, — собственное достоинство. Но таких громких слов я не осмеливался произносить вслух. Потом я возвращался в свою жизнь, слегка отогретый тихим унынием моих собратьев по несчастью, так же как и я, оказавшихся не у дел. Кому-то на земле было хуже, чем мне, правда, это мало что меняло, и я ничего не мог для них сделать, мне оставалось лишь молчать и поддакивать. Время от времени я нарочно оставлял в туалете купюры, но, возможно, их подбирали другие. Однажды утром Жан-Батист вышел оттуда и спросил, чье это. Мне стало стыдно, и я опустил глаза, тогда как сразу несколько человек подняли руки.
Впрочем, в последнее время Брюно сильно изменился. Я чувствовал, что он заставляет себя сохранять унылый вид лишь из солидарное™ с нами. Я был уверен, в его жизни произошли какие-то перемены. Может, встретил кого-нибудь или нашел работу и решил пока никому об этом не говорить, но теперь он с жалостью смотрел и на меня, бездельника в тренировочном костюме, и на Жана-Батиста в пиджаке не по сезону, неудачника, перемешивающего в остывшем кофе собственную жизнь, наблюдая за тем, как тает сахар. В наших отношениях сразу что-то разладилось, теперь уже двое из троих оставляли чаевые.
Сегодня утром Жан-Батист покинул компанию первым, как всегда по средам. Попрощался, взял свой пустой портфель и пошел отметиться у психолога, где, как правило, молчал в течение часа и врач продлевал ему больничный. |