Блины жарил Белый, он умел. Бес чистил картошку, свистел сквозь зубы веселые песенки. Им партия задания давала: они разбрасывали листовки, проводили митинги, беседовали с рабочими на заводах. Рабочие кричали, матюгались: «Да давно пора!.. Да едрить в корень!..» Кто-то гнал их: «Пошли вон отсюда! Щенки! Рев-волюции хотят!.. Крови хотят, видишь ли!.. Не нюхали вы крови-то еще…» Белый, тощий дягилек, качался на костыльных ножках своих, втолковывал терпеливо: «Ну вы же больше не можете так жить. Как скоты. Вы же скоты. Они же из вас делают скотов. Разве вы хотите жить скотами и умереть скотами? Поднимайтесь!» Рабочие оглядывались вокруг: куда пониматься-то, и кто поведет? Этот белобрысый щененок, что ли?
А Тонкая? Что — Тонкая? Бес, конечно, приходил к ней. Но все реже и реже. Он занят был.
Революцией.
Далеко халупа их была от Тонкой. Далеко.
И, засыпая на продавленной раскладушке, около еще горячей печки, пожевав на ночь кислую ржаную горбушку, выкурив две, три, четыре дешевых тошнотворных сигареты, пока копченым не тянуло изнутри ребрастой, гулко кашляющей груди, он сладко и нежно думал о губах Тонкой, о глазах Тонкой, об ее тонких руках и острых звенящих каблучках, — и понимал, что да, любима, да, любит, да, хочет, да, тоскует, — но уходила, исчезала, набегая извне, соленая вода, прибой дней, и снова накатывалась, и уходила опять, навсегда.
3
— Ты?! Ну ты! Даешь!
Бес выкатил глаза на Тонкую, как голодный зверь в клетке — на мясо, что на безопасной палке перед клеткой трясут.
Она уже стала такая… чужая. Такая… стильная. Блестящая вся. Модная. Вся такая… «Штучка», — подобрал он слово.
Тонкая вертелась перед маленькой льдиной зеркальца, поправляла волосы — а что их было поправлять? Висели, торчали. Свободно.
И она тоже была свободная.
И куда-то вот-вот снимется, полетит.
— Ты куда? — спросил он ее осторожно.
Да, они поцеловались, когда он пришел. Как всегда. И он хотел повалить ее на аккуратно застеленную казенную кровать. Как всегда. Соседки не было. Никого не было. Повернуть ключ в замке — и все дела. Да, поцеловались они! Как! Всегда… Но у него чувство было — он целовал елочную игрушку. Девочку-Снегурочку. Или это у него самого губы замерзли?
Стояла питерская дикая, жестокая зима. Ветра дули безумные с Финского залива. Люди обмораживали уши, носы. Бес подумал: вот она, блокада. Утки на льду Фонтанки примораживали к расколам, к прозрачным черным пластинам льда красные лапки, но не улетали. Утки, герои революции. Питер, Питер и революция, и крыша есть над башкой, и пистолет в кармане, и Тонкая вот она — ну чего тебе еще надо, несусветный?!
Тонкая качалась перед зеркалом, как большой цветок на тонкой ножке.
— Я? — Она провела пальцем по губе, размазывая помаду. Слизнула языком. — Я?
— Да, ты.
Это вырвалось у него почему-то зло, грубо.
И жесткой, деревянной стала ее узкая нежная спина.
— Никуда.
Бес повернулся. Уйти. Немедленно. Никуда, вот твоя пуля в лоб. Никуда, вот в чем секрет!
Тонкая посмотрела на Беса, стоя перед зеркалом, через плечо, ее шея изогнулась гибкой лозой, нежным красноталом. Бес поразился ее новой красоте. Издали глядеть. Издали любоваться. Никогда больше не спать с ней. Разве он спал с ней когда-то?
Табачная, призрачная дымка горя заходила, зашевелилась перед его раскосыми смоляными глазами. Он громко скрипнул зубами — так, что она услышала.
— Ты чего?
Исподлобья она обшарила его всего придирчивым, цепким, уже не влюбленным взглядом. Вместо серых лесных озер он видел — колючки острых зрачков, колючая проволока ресниц равнодушно цепляется за его грязную рубаху, за его пыльные берцы, за его потасканную, как шлюха, старую «косуху», за его огрубевшее, с широкими скулами, голодное, угластое лицо попрошайки, скитальца, отребья. |