— В Самаре. Так у нас свистят фургопланы.
— Кто, кто?! — Алла подавилась смехом.
— Хулиганы, — нехотя перевел с фени на русский Илья.
— А фургопланы эти твои что делают? Грабят?
— Грабят, и хаты и фраеров, и убивают.
— Блин, так ты здесь свой!
— Свой, — подтвердил Илья.
Костик дул пиво как бешеный. Рослая девка с подбитой и неискусно замазанной собачьей мордой уставилась на него. Необъятные бедра девки были с трудом утянуты в черные кожаные штаны, все в звездах железных жестоких заклепок.
— Глядите, Персидская Женщина, — мотнул головой на девку-великаншу Рыбкин. В отличие от первого кафе, в Латинском квартале, они тут все уместились за одним столиком.
Девка с подбитым глазом, неистово тряся в разводах дыма кулаками, что-то хрипло выговаривала тому, кто стрелял.
— О чем они?
Мара медленно подняла лицо от бокала с пивом и прочитала в лице Пьера: наконец-то ты посмотрела на меня.
— Она говорит ему о том, что он зря стрелял в этого мальчика. Она говорит, что было бы лучше, если бы он убил ее. Ей надоело жить. Жить той жизнью, которой она живет.
Он произнес мягко, с акцентом — «живьет».
В пивнушке все орали, все галдели, стоял густой и плотный шум, как на вокзале, все еле слышали друг друга, и в этом спасительном шуме Мара придвинула лицо ближе к Пьеру и тихо спросила, и он не услышал, а прочитал по губам:
— Пьер, а у вас есть жена, дети?
Спросила и устыдилась. Может быть, это был слишком интимный вопрос?
Она сразу увидела, как он отчуждился, омертвел, на миг исчез лицом, будто осенний лист ветром отдуло, отнесло в сторону от идущих мимо ног.
«Ох, не надо было», — закусила она губу, а он уже говорил, с трудом, будто себя не понимая, подбирая слова:
— Моего мальчика убили. Он был революсьонер. Ре-во-лю-сио-нер. Экстремист. Его убила полиция. Демонстрация. Как это. Стачка. Стычка. Он хотел революции. Новой жизни. Его мать умерла тоже. Скоро после него. Быстро. Она не захотела жить. Она выпила лекарство. Слишком много. От-ра-вила себя. Отравилась, так тоже можно сказать по-русски?
Дым, и гам, и подземный гул, и пахнет выстрелом, и пахнет пивом, и пахнет смертью, чужой, своей. И это тоже Париж. И этот чужой человек, в неизменном черном смокинге, говорит ей о своей семье, которой нет, и все так же, безотрывно, смотрит на нее.
«Он смотрит на меня, будто тонет, а я его спасаю», — догадалась она.
— Видите, какая мы, Франция, ре-во-лю-сионная страна.
В чадном сером дыму бармен за стойкой, врубив на полную мощность «Scorpions», похабно пританцовывал, подбрасывая и ловя красную рюмку, — жонглер, гистрион, циркач дешевый.
В последний вечер в Париже художники никуда не поехали. Пьер сказался занятым.
Они плотно, весело поужинали в их гостинице, дешевенькой, но миленькой, кормили тут от души, и простыни пахли лавандой. На ужин подали лионские кнели в белом соусе, курятину, жаренную в сухарях, брюссельскую пареную капустку, все дружно наливали из аленьких деревянных бочонков сколько хочешь вишнево-алого терпкого вина, — может быть, с Роны, а может, с Луары, а может, с виноградников Бургундии, да все равно. Мара пила вино, как чай. Илья терпеливо ждал, когда она допьет и доест; он смел ужин с тарелок быстро и жадно, первым, и теперь тихо ждал ее, уперев локти в столешницу, молчал.
Потом они пошли в номер, в их одноместный номер. Илья долго стоял под душем, фыркал, мылся всласть. Он очень любил воду; в Самаре Волгу переплывал; любил париться в бане, а баню даже живописал, Маре очень нравились его банные этюды и большие холсты — с нагими яблочными телами, с павлиньими хвостами ярко-зеленых веников, с розовым снегом у мышино-серых кургузых срубов. |