И Генрих не мог понять, где кончаются его собственные мысли и начинаются того, другого.
Город умер давно, умер камень, и умерла вода. Они сопротивлялись долго. Они сражались. Улицы и дома, каждый камень, и каждый карниз, каждая разбитая ангельская головка на фронтоне, каждый атлант, подпирающий готовый рухнуть балкон. Но что они могли сделать? Дома потрошили один за другим, обращая плоть в мусор и набивая мертвую оболочку железобетоном и пластиком, вставляя в проемы чужые белые рамы. Город превратился в мумию, его накрыли саркофагом и назвали "Консервой". Даже бизеры не именуют его "Городом". Просто "Памятник", да "Мумия" — иногда. Впрочем, в саркофаге и должна лежать мумия. Все правильно. В этих словах была логика. Но с некоторых пор Одд начал логику ненавидеть.
Генрих свернул во внутренний двор. Здесь был садик в три дерева и две скамейки. Тихое кафе под полосатым тентом пустовало. От белых столов и стульев пахло чем-то поддельным, химическим.
— Чего изволите-с? Пиво? Квас? Кофе?
Дородный парень в полосатых штанах и вышитой рубахе согнулся в поклоне, ловя ускользающее с локтя полотенце. Генрих отрицательно покачал головой. Парень скорчил кислую мину и отошел, подозрительно оглядывая бизера, в котором было что-то, как бы это сказать… огородное. Генрих сел на скамейку. Стены плотно обступали двор, ярко раскрашенные, с множеством рекламных щитов. Наверху, в мансардах, как и положено, селились художники. Рисовали во дворе, промышляя скорыми карандашными портретами бизеров. Мольберты, неубранные, стояли меж деревьев. Но не по этому тосковала душа Генриха, не по вылизанному дворику с яркой рекламой, не по конфетно-фальшивым дворцам. Что-то внутри страдало и рвалось, чужой, поселившийся в нем, кричал и требовал… чего?
Парочка туристов, позевывая, забрела во двор. Он — пожилой, с усиками, в кепи, в пестрой майке и шортах, она — в нежно-розовом и прозрачном, молоденькая, курносенькая, капризная. Приметив бизеров, прибежал с мансарды художник. Как и положено художнику — лохматый, в заляпанных краской джинсах и брезентовой рубахе. Пытаясь изобразить достоинство на лице, он спешно доставал из просторной сумки картончики и показывал бизеру. Бизер оценивающе выпячивал губы и отрицательно качал головой. Девица в розовом захихикала.
Художник обиженно тряхнул головой, спрятал этюды в сумку и водрузил на мольберт чистый холст, готовясь в сотый раз писать этот двор, кафе и безликих бизеров.
Генрих поднялся.
— Позвольте, сэр.
Жестом мастера отстранил художника. Извиваясь, брызнули на палитру струи красок. Щедро оросилась лаком поверхность чистого холста, первый мазок рассек пустоту, умбра потекла, являя оттенки земляного животворения. Сквозь прозрачность ультрамарина засветился холст и началось небо. Красный кадмий заблестел в окошке живою раной.
Падают мазки, лепятся этажи, наискось черные ямы окон. Лиловые воспаленные тени ложатся меж домами. И облака! Не забыть облака! Распухшие, свинцово-серые, готовые пролиться отравленным дождем над больным городом…
Генрих перевел дыхание и отступил. На холсте ожил грязный, бывший здесь когда-то двор. Но сквозь убожество проступало величие, то, чего не осталось в прилизанном уютном дворике. Заскорузлые ладони старых домов держали кусочек вечности, той, о которой думал ОН — тот, другой, глядя на белый быстросмертный снег.
А за спиной Генриха уже собралась небольшая толпа, люди переговаривались, восхищенно ахая.
— O, my darling, it's charming! — сказал бизер своей красотке.
И тут вперед выскочил маленького росточка паренек в блестящей куртке и закричал:
— Я беру картину! Сколько фик? Сто? Двести?
У паренька было старообразное лицо, кожа стянутая, как печное яблоко, а глаза быстрые, черные, чуть косоватые. |