И тем не менее, дети, особенно девочки, трепетали перед ним и его стальным взглядом.
И чтобы избежать этого взгляда, Китти снова затянула слезливым тоном:
— Ну, согласись, Лиза, голубушка, милая! Ведь брошка, ей-Богу, прехорошенькая. Даня! Анна! — окликнула она сестер. — Правду ли я говорю?
Болезненная Анна с худеньким, золотушным лицом, не ответила сестре. Ей было холодно.
Зато миловидная двенадцатилетняя Даня радостно подхватила слова сестры:
— Еще бы не прелесть! Чудо, что за хорошенькая!
Но Лиза Дорина и без них уже успела мысленно оценить достоинство брошки.
Соблазн был слишком велик. И она решилась.
Взглянув на девочек, потом на берег, она слегка высунулась из воды, обнажая плечи, потом внезапный густой румянец залил ее щеки, и Лиза стала хорошенькой, как никогда.
— Бесстыдники вы! — крикнула она Глебу и сорвала с головы желтый чепчик.
Она шагнула к берегу по колено в воде, как русалка, опутанная волосами, казавшимися теперь золотыми в ярких лучах полуденного солнца.
Марк взглянул на нее, на ее золотистые волны волос, и вдруг острый укол ярости вонзился в его сердце.
Сжав кулаки и закусив до боли губы, он взглянул на Глеба.
Глеб курил, поджидая девушку. Но в глазах его переливалось что-то недоброе. И губы Глеба, сжимавшие папироску, заметно подергивались у углов. И лицо его было бледно и странно.
И взглянув пристальнее в это лицо, Марк перевел глаза снова на Лизу, и мигом к чувству ярости примкнула обида, обида за ее покорность и бессилие.
Он задрожал, готовый броситься на Глеба и смять его.
Нечто подобное Марк испытал однажды в детстве, когда при нем жестоко избили дворовую собаку. В его сердце болезненно отзывался тогда каждый удар, предназначенный животному. Ее визг терзал ему сердце, сгоравшее от боли и стыда. Торжество силы одного над слабостью другого доводило Марка почти до безумия.
И сейчас он почувствовал в себе тот же прилив бешенства, глухого и бессильного, как шумящий поток. И точно обезумел.
Ему захотелось оскорбить Глеба, чувствительно и метко, цинично и мучительно, ему хотелось прибить Лизу, принизить эту бьющую, сверкающую красоту за то только, что она не умела сбросить с себя своего постыдного бессилия. Но гнев, клокотавший в горле, путал его мысли и уродовал слова, срывающиеся с губ резкими, невнятными звуками.
Наконец, сделав над собою невероятное усилие, с багровым румянцем на щеках, он исступленно крикнул в упор, в самое лицо Глеба:
— Скотина!
И с воем метнулся прочь от берега, назад к обрыву, от этого проклятого Глеба и беспомощной Лизы, унося в себе почти нестерпимую боль обиды и ярость, беспредельную ярость, едва умещавшуюся в его исступленной душе.
Вечером отец подозвал его и спросил с тем страшным, ледяным спокойствием, которое всегда предшествует гневу:
— Что ты сделал?
Но Марк не знал вины за собою, и потому молчал, глядя исподлобья на отца с видом затравленного зверя, готового защищаться и ненавидеть.
И вот звонкий свистящий удар обжег его щеку и почти лишил сознания.
Потом ему сказали его вину: он сманил сына управляющего смотреть на купающихся и оскорбил его бранью.
Марк не оправдывался. Он понял подлую ложь Глеба и не удивлялся ей.
Здесь, в этом маленьком городе, лгали все от мала до велика: и на фабрике, и за черными шлюзами каналов, и у сине-темной Ладоги, над которой кропотливо и упорно облитые потом гоньщики тянули барки и беляны по ровным, как лента, берегам каналов.
Лгала фабрика, лгала жизнь, лгали окружающие, лгали, борясь за право существования, из-за куска хлеба и тех грошей, которые так тщательно береглись за несколькими замками для того только, чтобы, выглянув из-под них, разойтись по миру, сея новую ложь, распри и пороки. |