Изменить размер шрифта - +

И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:

— Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? — в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.

И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.

И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал:

— Ты сознался. Значит, ты виноват. Не посетуй же на нас. Такой устав был. Испокон веков. Преступничать нельзя. У нас свои законы. Тюрьмы, братец ты мой, и нюхать нам не приходится. Будет и того, что четверо туда без меня перешагнули. Довольно сраму без того. Тебя не попущу. Будет. Лучше по-свойски отделать. По крайней мере, не губить и тебя, и нас. Сам знаешь, чего заслужил, — и он кивнул головою кому-то и отвел взор от виновного.

Из толпы выдвинулись трое. Михайло Иванович, Извозчик и еще какой-то одутловатый и белобрысый «золоторотец», у которого было в руке что-то длинное и темное, извивающееся, как змея. И когда Марк попристальнее взглянул на извивающийся предмет, он понял, что это нечто было среднее между кнутом и плетью. Потом он посмотрел на Калмыка и содрогнулся. Тени набежали на его побелевшее как мел лицо и как бы скрыли его глаза, расширенные и померкшие от ужаса. Михайло Иванович и Извозчик, подошедшие к нему, что-то ему сказали. Но он не понял, потому что вряд ли мог что-либо понять в эту минуту от обуявшего его животного страха.

Тогда из толпы выскользнул Черняк и, суетясь около Калмыка и поминутно шмыгая носом, стал стягивать с него кафтан. За ним еще приблизились двое, стали бесшумно и методично помогать ему. Потом, раздев донага виновного, они подняли его на руки, как ребенка, и отнесли на нару. Теперь безо всякой одежды Калмык казался совсем маленьким и ничтожным. Он жался и вздрагивал всем телом, и тело его казалось почти синим и худым, как у мертвеца, в обманчивом полусвете июльских сумерек. На левом плече у Калмыка была круглая ранка с запекшимся струпом, и Марк, поймав ее взглядом, уже не мог отвести от нее глаз. Этот гноящийся струп на жалком костлявом теле как-то особенно подчеркивал немую беспомощность Калмыка. Извозчик и белобрысый «золоторотец» встали один у ног, другой у головы виновного. Михайло Иванович с тем же своим выражением детского недоумения на обрюзгшем и вспухшем от пьянства лице взял из рук белобрысого кнут и, взмахнув им над головою, опустил руку на голую спину Калмыка.

Прозвучал стон, прозвучал и оборвался, заглушенный чьей-то догадливой рукою. Кто-то зажал рот Калмыка. Кто-то сел ему на ноги, потому что тело несчастного, трепеща и извиваясь, мешало ложиться как следует ударам.

Марк весь съежился и, глубоко втянув голову в плечи, смотрел, исполненный тяжести и тоски.

Ему казалось, что он впитывает в себя те же удары, и воображение его разыгрывалось с такой силой, что боль этих воображаемых ударов заглушала в нем боль, наполнившую сердце.

Потом все смешалось в каком-то хаосе, и перед ним опять выплыло воспоминание о побитой собаке в его детстве.

Марк живо почувствовал то же, что испытывал тогда при виде животного, что чувствовал к Лизе, обнажавшей себя по произволу другого. Чувствовал обиду и гнев.

Но теперь это чувство к наказываемому Калмыку заговорило в нем во сто раз мучительнее и слышнее. В этом больном, худом и жалко трепещущем теле было что-то и безобразное, и стыдное зараз. Его распластали и били сильные, большие люди, и оно могло только трепетать и корчиться от ударов. И этот струп на плече, и голые выпяченные от худобы лопатки рождали в Марке один глухой и жгучий, больной стыд.

Быстрый переход