|
Медленно-медленно, покрываясь изнутри инеем страха, Гийом открыл глаза (святой Стефан, укрывший своим плащом бедную женщину, святой Петр, воскресивший Тавифу, что же вы, что же вы, ну Тавифа, ну, пожалуйста, Тавифа куми…)
Но увы, увы, умерла так умерла.
Босан, удивительно злорадно — или так показалось Гийому — косясь глазом с красноватым белком, подымал толстую горбоносую морду от опустошенного огромного ведра, и на черных лохматых губах блестели зависшие капли.
Будь проклята эта идиотская история, этот дурацкий Каваэр, не давший Гийому услышать ничего — ни позвякивания крутящегося ведра, ни толстых глотков, проходящих по конскому горлу… И недоуздок, Гийом, ты дубина, почему ты не надел на него недоуздок, почему ты позволил ему развернуться головой к воде, почему…
— Боса-ан… — с тихим отчаянием протянул юноша, едва не плача и почти веря, что конь ему ответит — утробным таким, насмешливым голосом. — Тупая ты тва-арь… Что же ты наделал?..
Конь, который явно не удоволился и выпил бы, пожалуй, еще ведра четыре водички, словно в насмешку наклонил огромную пеструю голову, ткнулся в ведро, мотнул мордой. Посудина упала и откатилась в сторону, а злой дестриер еще и ногой топнул, силясь в нее попасть, но, к счастью, промахнулся.
— У тебя завтра распухнут копыта, — безнадежно сообщил коню Гийом, стоя с недоуздком в повисшей, как сломанная ветка, руке. — Ты будешь хромать, дубина, на все четыре ноги. Как последняя негодная кляча. И вообще ты будешь болеть, но тебе-то так и надо, ты сам заслужил… А меня теперь… из-за тебя… поганая сарацинская тварь.
Алый край солнца еще виднелся из-за зубчатой кромки Птолемаидских стен, будто светило садилось прямо в осажденный город. Акрский разоренный пригород уже лежал в тени, но на белом флаге христианской передвижной часовни еще вовсю полыхало красное золото. Гийом в тихом отчаянии привалился к столбу навеса, чувствуя, что его начинает слегка тошнить от страха. Впрочем, нужно было еще кое-что закончить — несмотря на все, засыпать подлому Босану овса и перекрыть перекладиной его бесстенный денник. А потом, через часик, наконец напоить по-хорошему. И только тогда позволить себе отдаться полному ужасу мыслей, что же сделает Алендрок оруженосцу, опоившему его коня.
Дело в том, что Гийом был уже не тот, что прежде, не тот иерусалимский мальчик, не боявшийся ничего. Начиная с прошлого года он ужасно боялся боли.
Не всякой боли — а только той, что повергает тебя в черную пропасть полной беспомощности. Как укус мухи, которую ты не можешь согнать, потому что связан. Кто-то бьет тебя, и может делать это столько, сколько ему захочется. И святой Стефан не придет покрыть тебя своим плащом, потому что однажды он уже не пришел. И если вспомнить, что святого Стефана самого некогда побила камнями вопящая толпа…
Ну хорошо, сказал себе Гийом, забыв и думать обращаться к своей персоне в третьем лице. Руки его, закрывавшие денник, были холодными и влажными — притом, что закат принес выжженной стране только малое облегчение, но не холод. Ну хорошо, что он мне сделает? Я опоил коня, в конце концов, а не накормил его отравой. Он не так уж много воды выпил, может, ничего и не случится. А если случится — может, Алендрок не заметит, он же не так внимательно смотрит ему копыта. Многие так ошибались, обычное дело, опоил; хуже было бы, если бы я взял коня без спроса и поехал, например, охотиться на лис — а конь сломал бы, например, ногу.
Но разум, хитрый зверь, сказал Гийому из норы, чтобы он и не думал себя утешать. Последствия будут завтра же поутру, Алендрок все заметит. Еще бы нет, ему этот Босан как брат родной, или даже дороже. И уж точно дороже оруженосца, выкупленного за Ришаровы безанты у старика сарацина. Оруженосец стоил сто безантов, а такой конь, наверное, больше. |