Изменить размер шрифта - +

— Ладно, — говорю я, — Маргарита, ладно. Кофе у нас, слава богу, пока недорогой.

Она не понимает, и в трубке на долгое мгновение устанавливается молчание, по слово «ладно» ее успокаивает, оно вроде бы означает согласие, и Маргарита говорит:

— Через месяц у меня будет отпуск, и у Степана тоже, мы нынче обязательно хотели вместе, на море… но уж не поедем тогда. Видимо, к моим родителям, у них там все-таки собственный дом, сад, вместе с Ромой поедем — пойдем вам навстречу.

Это она специально или не чувствует, что последние ее слова гольное издевательство? Скорее даже не чувствует.

Я вешаю трубку, возвращаюсь в комнату — Алексей Васильевич обновляет уже мне чай в чашке, но настроение мое ни к черту теперь не годится, надо уходить. Минут через десять я поднимаюсь. Мне хочется быть с ними в их просквоженной светом и теплотой комнатке долго — всегда, до бесконечности; глядя из нее, так хорошо и отчетливо видишь свою и чужие дороги, пересекавшие твою, и так чист и прозрачен воздух того места, где она расположена — а чистый воздух с каждым годом ценится все дороже, — мне хочется раствориться в этом воздухе, сделаться бесплотным, прозрачным и развеяться, как клочок туманца, но это невозможно, и я поднимаюсь.

— Пожалуйста, заходите, Александр Степанович, — глядит на меня снизу вверх своими старческими, в морщинах вокруг, но совершенно по-женски живыми глазами Елизавета Константиновна. — Сами, пожалуйста, заходите, нас не дожидайтесь особо. Алексей Васильич, видно, ко мне будет прикован, что-то я еще слаба…

Не еще, не еще — нет! Дальше будет только хуже и хуже, хуже и хуже, груз этого страшного знания совсем раздавливает меня, я бормочу что-то невнятное — ей, Алексею Васильевичу как-то торопливо — а, вот в чем дело: совестясь, целуюсь с ним, чувствуя себя в этот момент Иудой, предающим Христа, и бочком, бочком, боясь почему-то открыть дверь до конца, выбираюсь из квартиры.

Два лестничных марша до второго моего этажа, двадцать две ступени, даются мне с таким трудом, будто я взбираюсь на Джомолунгму. Визжит ветер, грохочет обвал, голову кружит от нехватки кислорода, все мои спутники сорвались в белую снежную бездну, я один, цепляясь заледенелыми одубелыми пальцами, ползу вверх, но до меня здесь уже побывали, меня ждет записка на клочке оберточной продуктовой бумаги, сунутая в ручку двери. «Александр! — написано в ней прыгающим, с громоздящимися друг на друга буквами почерком. — Сплеча не руби. Над предложением-то подумай. Тебе дело предлагают. Я еще зайду. Ф. Корытов».

Славный видок, что и говорить, как глянешь в окно…

Но раз я им всем, этим Корытовым и Лядовым, нужен, значит, не могут без меня, значит, нельзя без меня, значит… И нужен ведь я сыну, и внуку, и вот кому скоро понадоблюсь безраздельно, безмерно, до последнего своего седого волоса — Алексею Васильевичу. Дай мне, господи, на это сил и умения — не дать ему упасть в его близящемся горе. Некому к нему прийти — только я. Дай мне всего этого, господи; не отними, что есть.

На письменном столе в комнате стоит утренний хрустальный стакан с кофейной гущей и алюминиевая кастрюлька, из которой я ел щи, с ложкой, пристроенной на ручке. Я сажусь на стул, облокачиваюсь о стол и смотрю в окно. Кусок тротуара, кусок дороги, кусок дома на противоположной стороне улицы. Прохожие, машины, деревья, фонари, трава в газонах. Маленький мальчик где-то заплакал, я вздрогнул — Ромка, подумал. «Петька, Петька, Петр!» — закричал молодой, упругий девичий голос. Теней уже нет, солнце зашло, небо над домом через улицу горит, угасая, нежнейшей глубокой синевой. Собака залаяла.

Я беру стакан с кофейной гущей на дне, подношу его к губам, наклоняю и смотрю, скосив свой единственный глаз, как из-под глазированного черно-коричневого кружка выползает язычок прозрачного кофе и течет, течет к краю, и я чувствую вкус его на языке.

Быстрый переход