— О-ой! — стонала она. — О-ой!.. Да ведь это ж ты был… это ж ты… ну да!..
— Жевал я их! Ну дала!.. — тоже вслед ей хохотал, не мог сдержаться Гаврилов. — Жизнь мне не дорога, что ли… Ну дала!..
— Так погоди, — сказала жена, насмеявшись. — А ты ж мне рот открывал, показывал — у тебя там полно осколков сверкало. До сих пор помню — прямо дрожь брала.
— Рот помнит, а чей рот — не помнит, — с некоторой обидой, все еще похохатывая, сказал Гаврилов. — То, Люся, конфетная фольга была. Нарвешь ее мелко, бритву за ворот, а ее в рот.
— Ну вот видишь, — сказала жена, шлепая на шкворчащую сковороду новую партию сырников. — За то я тебя и полюбила.
Дверь приоткрылась, и на кухню со смущенно-любопытствующим лицом внырнула дочь.
— Ой, а чего это вы так тут смеетесь? — склоняя голову к плечу, с хитро-неловкой улыбкой, словно застала их за каким-то недостойным делом, спросила она. Ей тоже хотелось приобщиться. И неловко было, стеснялась этого — и хотела.
— Ой, Надька, тебе не понять, — махнула рукой жена. — Давай иди руки мой, за стол садимся.
Ну и все, так на приходе дочери тот разговор и закончился, Гаврилов потом больше не поднимал его, а на другой день продал билеты тому самому своему другу Охлопкину, который теперь работал мастером в его же цехе, на другом только участке. Однако нет-нет да и всплывал он, тот разговор, в памяти, и словно бы что-то посасывало тогда в груди — нехорошо так, мозжаще, словно бы ранка там какая открывалась и подтекала гноем…
2
Стоял октябрь, мать писала Гаврилову из Первоуральска, что прошлое воскресенье последний раз ездили с отцом и Михаилом, старшим братом Гаврилова, на огород — теперь вся картошка выкопана… а подшефный заводской совхоз в Подмосковье все еще ковырялся в земле, с участка у Гаврилова было снято пять человек, и в субботы партком организовывал массовые выезды с оркестром и транспарантами. От одного выезда Гаврилов увильнул, а на второй угодил.
Поле, одним боком взбиравшееся на холм, а другим полого спадающее к его подошве, убегало рядками пожухлой картофельной ботвы нескончаемо далеко, на других полях, когда ехали сюда на автобусах, видели комбайны, трактора с картофелекопалками, на их долю никакой техники не досталось — копали лопатами и выгребали заматеревшие, налившиеся силой клубни из черных, темных обиталищ руками. Земля была сырая, размокшая, копалась тяжело, вывернутый ком не рассыпался, и каждый клубень приходилось выдирать из него. Часа через два после начала работы пошел дождь, мелкий, реденький, но скоро все-таки все промокли, замерзли и оставили лопаты, потянулись к обрыву забетонированной водосборной канавы у края поля, где уже кто-то разложил неизвестно из чего два костра, сбросились там по рублю и отрядили молодежь в село за согревающим. Гаврилов был рядовой, ни за что не ответственной рабочей единицей, и он наслаждался этой возможностью расслабиться, не командовать, не приказывать, а просто работать.
У костра он устроился рядом с Охлопкиным. Они объединили свои домашние припасы, прикрыли их, в ожидании гермесов из сельпо, чтобы не намокли, полиэтиленовыми пакетами, сидели, трепались о том о сем, и тут к ним пристроился Шамурин — крепкий круглоголовый мужичок с черной, в охват всего лица курчавой бородой, начальник участка из соседнего инструментального цеха. Гаврилов не был знаком с ним, а с Охлопкиным они, оказывается, были накоротке.
— А я тебя знаю, — сказал Шамурин Гаврилову сразу на «ты», когда выпили и зажевали, захрустели огурчиками, зачавкали помидорами, захлюпали фруктовой водой из горлышек. |